зарыться кротом в землю, чтобы ничего не видеть и не слышать, то голосить о том, что в мире не так, не по-правому все устроено… Мария Николаевна еще в Америке.
Она замужем за Андреем Григорьевичем и в Европу не собирается, — она поет в Филадельфии, раз в два года ездит в турне, и ее особенно любят в Калифорнии. Она присылает мне письма, газетные вырезки о себе, иногда деньги. Деньги мне очень нужны: зарабатываю я мало, — я играю на рояле в маленьком кинематографе, на одной из улиц, выходящих к Порт-Майо. Оркестр наш состоит из трех человек: я, скрипач, он же дирижер, и виолончелист, перед которым, кроме виолончели, стоит также и барабан с тарелками. Это место, как ни странно, нашел мне Нерсесов. Было это почти год спустя после отъезда Травиной. Вскоре после того Нерсесов умер.
Я уже служила около года в этом кино, когда из России внезапно в Париж приехал Митенька. Он разыскал меня, чтобы сообщить мне, что мама моя умерла, и передать мне ее (ничего не стоящие) бирюзовые сережки. Ей, кажется, было лет шестьдесят. Она простудилась, когда ездила куда-то за продуктами. Ах, там все продолжалась эта тяжелая и странная, полузабытая мною жизнь! Там люди жили не то как муравьи, не то как волки. По-своему достойнее, чем жили мы здесь…
Митенька теперь был женат, жена его была беременна и почему-то ото всех пряталась. Митенька был все тот же — сопел, кряхтел и плохо мылся, но был он уже знаменит и из вундеркиндов вышел в заправские гении.
— А я в кино играю, — сказала я, потому что и мне захотелось ему рассказать о себе, не только его слушать.
Он склонил свою облысевшую голову и грустно посмотрел на меня.
— И не стыдно, — сказал он наконец чрезвычайно гнусаво, — и не стыдно вам, Сонечка. Мы от вас столько ожидали!
Ей-Богу, он путал меня с кем-то другим — никогда никто от меня ничего не ожидал!
Потом он пригласил меня к себе, показать жене. Она вышла, смущаясь, держа руки на животе.
— Вот это Сонечка, — сказал он, — о которой я столько тебе рассказывал. (Ее лицо не выразило ничего.) Это Антоновская, Софья…
Он растерялся, позабыв мое отчество, но отчества у меня никогда не было, и я не выручила его; впрочем, мне самой уже давно все это было безразлично.
И право, стоит ли обижаться на собственную мать за то, что тебя оплевали до рождения? Ведь бывало — и не раз — что именно из таких оплеванных выходили люди настоящие, гордые и добрые люди. Тут дело не в рождении, тут дело в чем-то другом. И пусть мне скажут, что не смеет всякая козявка посягать на мировое великолепие, я не перестану ждать и говорить себе: тебе нельзя умереть, тебе нельзя отдохнуть, еще ходит по земле один человек. Есть еще один долг, который, может быть, ты когда-нибудь взыщешь… если есть Бог.
И на этом кончаются мои записки. Но монолог мой, который никто не слышит, продолжается.