повернувшись, схватил ее за руку и потянул назад, пока она не остановилась, упершись плечом в зубец парапета.
– Спустимся вниз! Вы простудитесь!
– Мне совсем не холодно, уверяю вас.
– Ну пойдемте же! На здешних винтовых лестницах кошмарные сквозняки. Говорю вам, надо идти!
Он повлек ее к лестнице с силой, какой она в нем не предполагала. Это ее возмутило. Она резко вырвала руку и ровным шагом направилась к черной дыре, откуда виднелись ступени. Но на первой же обернулась.
– Маркиз, вы слышали, что я сказала? Я хочу присутствовать на воскресной мессе.
– Это мы еще посмотрим! – бросил он жестко. – Спускайтесь! Мое присутствие внизу сейчас необходимо! И… не находите ли вы, что обращение «дядя» более приличествует мне, нежели «маркиз». Думаю, это и более уважительно. Все же мы не клубные приятели, насколько я понимаю?
– Это мы еще посмотрим! – дерзко отчеканила Гортензия. – Когда я буду уверена, что имею в вашем лице именно дядю!
Она решила спуститься, не торопясь, но, внезапно услышав яростный собачий лай, скатилась по лестнице почти бегом. И оказалась в прихожей как раз вовремя, чтобы застать возвращение Эжена Гарлана.
Втянув голову в плечи и сцепив руки за спиной, он шел с осторожностью, будто цапля по скользкой гальке. Его коричневый сюртук был в мокрых пятнах от снега, по очкам скатывались капли, и он снял их, чтобы протереть.
– Ну что? – спросил господин де Лозарг, спустившийся вслед за Гортензией.
Библиотекарь пожал плечами, выражая свое полное бессилие:
– Ничего. Я отдал приказание Шапиу. Он только что отправился. Жером – с ним…
– Я уже слышал. Мы пойдем тоже! Наденьте на себя что-нибудь потеплее этих тряпок!
Сам он схватил длинный черный плащ с капюшоном, какие носят пастухи, – тот висел на узорном крюке у двери, – и принялся заворачивать в него свою тощую фигуру, меж тем как Гарлан нацепил некое подобие теплого платка и стал походить на старуху-колдунью.
Дверь захлопнулась за ними с таким решительным стуком, словно этим они желали запретить Гортензии открывать ее без их позволения. Девушка осталась одна в полутемной прихожей, куда свет попадал из единственной узкой прорези окна в дальнем углу. Она чувствовала себя опустошенной, подавленной и ужасно одинокой. Сладкие дни былого отступали куда-то вдаль, в глубины ушедшего времени… Даже суровый монастырский уклад при взгляде отсюда, из этого старинного склепа, казался исполненным радости и веселья. По крайней мере, там все жили заботами этого мира, а подчас даже развлекались…
Внезапно ее нервы не выдержали. Она была слишком молода для подобных страданий, ее выкорчевали с корнем жестоко и неожиданно, а любое сопротивление не беспредельно. Не найдя в себе мужества даже подняться в свою комнату, она, как подкошенная, опустилась на старую дубовую скамью напротив деревянного святого, хранящего совершенно невозмутимый вид, и разразилась рыданиями…
Облегчение наступило мгновенно. Меж тем ей чудилось, что слезы никогда не иссякнут. Что она так и будет плакать здесь, в этом промозглом зале, где холод опускался на плечи, словно снежный покров, и доводил до изнеможения, до полного упадка сил… Из рыцарских романов и сладкоречивых, несколько бессвязных повествований мадам Жанлис она некогда узнала, что можно умереть от горя. Быть может, чтобы дойти до этого, достаточно плакать до тех пор, пока сердце не изойдет болью?
Первым предвестником жизни, без сомнения, не имеющим ничего общего с быстрым уходом из мира сего, был горячий запах поджаренного хлеба, к которому примешивался иной, незнакомый, но сладостный. Однако она упорно длила томительные минуты, пока две уверенные ладони не взяли ее за плечи и не заставили подняться со скамьи.
– Не надо здесь оставаться, мадемуазель Гортензия! – проговорила Годивелла, неслышно подошедшая в своих толстых домашних туфлях, которые не снимала никогда, а выходя наружу, надевала поверх них деревянные сабо. – Здесь такая стужа, в этой зале-то, что можно и до самой души промерзнуть. Пойдемте же в кухню! Там по крайности теплее…
Гортензия позволила увести себя, не оказывая сопротивления, словно дитя, да, в сущности, она и была еще ребенком, и ей действительно было холодно, холодно до глубины сердца; так, должно быть, зябнут новорожденные, подкинутые под двери монастыря. И все же, несмотря на горе, охватившее ее, казалось, безраздельно, некая подробность не укрылась от ее внимания и глубоко поразила:
– Вы – вы назвали меня… по имени, Годивелла?..
– Думаю, это вам не повредило. Плохо, когда тебя все время уверяют, что ты – уже не ты. Да к тому же, пока уши господина маркиза далеко… и сам он не слоняется по здешним закоулкам…
Кухня показалась Гортензии райским уголком. Огонь весело играл в обширном очаге, выдающаяся вперед арка которого накрывала собою решетку для вертела и печь для хлебов. Стены здесь почернели как от времени, так и от факелов, что вот уже несколько столетий горели под этими почтенными сводами, служившими приютом всем Лозаргам минувшего и сохранившими в своем облике нечто гостеприимно добродушное. Такое впечатление поддерживалось множеством мелких, скромных деталей: грубоватой фаянсовой посудой в цветочек, выстроившейся на толстопузом буфете темного дуба, длинным столом, истертыми сотнями локтей, но под неутомимыми руками Годивеллы блестевшим, как каштановая кожура, двумя скамьями по его бокам, сковородками из красной меди, глиняными горшками, а также свисающими со вбитых под потолком крюков и ждущими своей очереди попасть в котел колбасами, окороками и связками чеснока.
В углу, около узкого оконца, пробитого в толстой стене, рядом с массивными напольными часами высилась тяжеловесная, рубленная из дерева постройка, заключавшая внутри себя постель под красными занавесями, застеленную такого же цвета пышной периной, украшенной фантастическими рисунками. На ней громоздилась пирамида подушек, и все это вместе представляло собой альков Годивеллы. Как во всех крестьянских домах, кровать была коротка, на ней не столько лежали, сколько сидели, опершись на подушки. Маленькая фарфоровая кропильница с торчащей из нее веточкой букса была подвешена в глубине алькова рядом с распятием из черного дерева. У подножия кровати стояла деревянная скамейка, помогавшая в нее забираться…
В примыкавшей к кухне нише под башней помещалась большая лохань с непременным каменным судомойным столом, желобом, кувшинами, ведром, тряпками и красным медным котлом, который можно было носить на голове благодаря удобному чуть вогнутому дну, под которое подкладывалась круглая подушечка. Там же был выбит колодец, благодаря которому никогда на всем протяжении веков замок не сдавался никакому врагу. Лишь золото или предательство были способны одолеть его могучие стены и доблестных защитников.
Что касается освещения кухни, то, как и в Средние века, здесь пользовались двумя просмоленными факелами, приятно пахнувшими лесом, но испускавшими густые клубы дыма, которые покрывали стены неким подобием черной замши. Над очагом выстроились чугунные фонари, не гаснувшие под здешними сильными ветрами, и блестящие медные подсвечники, предназначенные для службы в замковых покоях. В самом очаге были выбиты маленькие ниши для соли или спичек, над огнем на толстых цепях висел крюк для котла, а на нем – сам чугунный котел. Тут же лежали плоская лопата и большой горшок для пепла, который собирали, чтобы приготовить щелок для стирки.
Перед раскрытой печью, покрасневшей от жара, стоял юный лакей, что прошлым вечером держал факел. Схватив длинную лопату, он извлек три тяжелых круглых хлеба с коричневой пахучей корочкой и сразу разложил их по плетеным подносам. Но когда он собрался распорядиться большим блюдом, покоящимся на белом полотенце, Годивелла буквально набросилась на него:
– Не трожь, Пьерроне! Тебе давно бы пора усвоить, что я никому не позволяю закладывать в печь «пунти»[2]!
– Так я же не ведал, сколько вы пробудете снаружи, тетушка, – извиняющимся голосом проговорил мальчик, – а печь-то в самый раз.
– А ты что думал? Что я отправилась на ярмарку в Шод-Эг? Давай убирайся отсюда! Долгонько тебе еще ждать, пока я допущу тебя, сопляк ты этакий, к готовке. И хороша же я буду, ежели допущу!
– Не зарекайтесь, тетушка! С того времени, что я здесь кручусь, я такого понабрался, что вы сами