совсем уже в горле сдавило. Пробежал станционным поселком из конца в конец, заглянул на базу потребкооперации. Из Ольховицы ни одной подводы. Ночевать не остался: в ночь по морозу, в ботинках, не размышляя, чуть не бегом ударился к дому. Хорошо, что чемодан не больно тяжел! Нес его через плечо на ремне. На середине пути вместе с усташенскими обозниками попил чаю в одной деревне, поспал часика три и опять в путь. Почти перед самой Ольховицей догнали Василья две шибановские подводы. Матрос остановился, чтобы пропустить лошадей.
— Это кто в ботинках-то по снегу бежит? — остановил Киндя Судейкин Жучкову лошадь.
— Летит! — сказал Жучок. — И ногами до земли не касается.
— Наверно, Пашкин братан Васька, — сказал Судейкин. — Сулился на Рождество. В матросах служит.
— В матросах это хорошо, — по-сиротски пропел Жучок. — Матрос да весь иньем оброс. Тпру, мать перемать! Эй, замерзли ноги-то? Садись, ежели…
Жучок остановился.
— Да тут рядом! Добегу.
— Садись, садись.
Матрос Василий Пачин пристроился на дровнях.
— Ждут, поди-ко, отец-то с маткой? — заговорил Киндя. — И брат Пашка ждет! Он раньше нашего домой уехал.
Судейкин до самой Ольховицы рассказывал матросу про Сухую курью…
Матрос Василий Пачин слушал Судейкина, потом слушал материнские причитания и жалобы, вечером слушал шипение банных камней и отцовы рассказы, слушал о новой колхозной жизни. Слушал и младшего брата Алешку, который громко на всю избу разучивал стихотворение:
Едва матрос переночевал под родимой матицей, только успел рассказать отцу-матери про свою черноморскую службу, про голубые и сивые морские валы да про зеленый город Севастополь, как защемило, заныло сердце: вспомнил про девок… Неужто напрасно наказывал им поклоны в своих письмах? На второй же день ринулся на ольховскую беседу, на третий день ударился матрос Пачин в деревню Шибаниху. Хотелось поскорей повидаться с родным братом Павлом, с двоюродной сестрой Палашкой Мироновой и заодно погулять, на шибановскую беседу. Забыл враз материнские слезы. Черт с ней, с этой зингеровской машиной, с новым костюмом, описанным за недоимки! Отобрана и выделанная кожа-коровина, да неужто без нее отцу не прожить? Проживем! Лишь бы больше не трогали…
Когда шел ольховской улицей, сердце поминутно всплескивалось от волнения и радости. Погода была не очень морозной, бушлат расстегнут. Эх, жаль, нет бескозырки, матросская шапка в отпуске совсем не то… А в Шибанихе что? К брату сперва? Или к дяде Евграфу? К нему, к божату, чтобы договориться с Палашкой насчет вечера.
Гуляет волостями черноморский матрос Васька Пачин, гуляет и думает… эх, да ничего он не думает! Одна у него сейчас мечта: поиграть у столбушки толстой девичьей косой, услышать запах земляничного мыла, посидеть на коленях у шибановских девок, потом проводить какую-нибудь по снежной тропке да сказать что-то такое, чтобы запомнила на вечные веки…
А что? Так и будет! И не когда-нибудь, а сегодня вечером. Перед службой не много удалось погулять: у горюна бывал всего два-три раза, Да и то с ольховскими девками-перестарками. Учили целоваться, да так и не доучили. Так вот, пусть ныне молодые доучивают, и не ольховские, а шибановские! А что тут и учить, не электричество… Широко видно матросу, думается и того шире. В ольховских белых полях дороги проложены туда и сюда, и при колхозе возят назем. Также крутится и отцовская толчея, днем и ночью толкет овес. Поглядим теперь, что творится в Шибанихе.
Ветер-свежак полощет полотнища широких матросских брюк, румянит щеки, раздувает золотой огонек душистой дукатовской папироски. Семь километров как не бывало. Где же братова мельница? Вот она! Стоит на уторе, но стоит без движения.
Будет вам и движение! Брат Павел, наверно, не ждет, сват Иван Никитич дома ли? Тетка с божатом Евграфом дома, ворота открыты. Двоюродная Палашка кинется сейчас к шестку самовар ставить… Так и было.
Горела душа, особенно после мироновского самовара, ходил матрос по деревне к знакомым ребятам и уже видел кое-кого из девок. И близился вечер. Уже знал, в каком доме соберется беседа. Сердце то и дело всплескивалось обжигающей радостью, и матрос Васька Пачин забыл рассказы про все недоимки и про то, как прятали добро по гумнам и погребам, как Селька Сопронов тайно разворошил не один клад. И в печальных глазах двоюродной, готовых к обильным слезам, не заметил матрос нездешней обиды. Заметил ли он и округлый Палашкин живот? Сарафан и передник стремились сровняться с высокой девичьей грудью. Нет, не заметил и этого счастливый матрос Васька Пачин! И лишь неприятно стало, когда сказали, что брата Павла нет дома, что его ждут из лесу со дня на день. Как так? Мужики говорили, что дома! Спутали, что ли, с кем?
Пришли с двоюродной на беседу. Девки — человек двадцать — пряли с короткими песнями. Ребят оказалось меньше. Палашка сразу уселась прясть. Василий Пачин молча, с каждым за руку, поздоровался. Он обошел всех по порядку. Девки, не вставая с копыльев, брали веретена в левую руку, а правую умильно подавали матросу. Поздоровался Пачин за руку и с Селькой Сопроновым. Частушки на это время стихли, только потрескивала прядущаяся куделя, и веретена постукивали о сосновый самоварихин пол.
— Садись-ко, садись, Василей Данилович! — Улыбчивая черноглазая пряха подхватила свою прялку, освобождая место на лавке. Она так глянула на него, так проворно вспорхнула и повела плечами, что у матроса заныло что-то в груди — честь да и место! «Чья это?» — подумал он, только думать стало совсем некогда. В сенях пиликнула гармонь, пришли Володя Зырин с ольховским Акимком Дымовым. Оба навеселе. Акимко свой, ольховский, стало легче дышать. Запахло по-городскому, папиросы пошли в ход, но матрос разговаривал с ребятами невпопад. В одно ухо влетало, в другое вылетало. Он пытался не глядеть все время на Тоню, но глаза то и дело воротили в ее сторону. Одетая в коричневую кофту-пальтушку, клетчатый полушерстяной сарафан, обутая в аккуратные черные валенки, Тоня то и дело клала прялку, встречала новых пришельцев, устраивала гармонь сушиться с мороза. Шептала что-то на ухо Самоварихе. «Наверно, столбушку смекают, — подумалось Пачину. — А ежели на перепляс вызовут? Ведь четыре года не плясывал». Коричневая, с мохрами на бедрах, с пышнями на круглых плечах пальтушка была оторочена по вороту черным кружевом, она плотно облегала девичью талию. Темные, заплетенные в косу волосы то и дело терялись, заслонялись, потом опять оказывались на виду, и тогда Васька Пачин, черноморский матрос, заставлял себя отворачиваться, чтобы никто не заметил его интереса. В избе становилось все шумливей, народу прибывало, но матрос чувствовал, что находится в самом центре беседы. Ребята старательно здоровались, девки поглядывали, успевая прясть и петь. Двоюродная тоже пела вместе со всеми. Пела Палашка про любовь, но больше все про измену. Теперь Пачину было и вовсе не до нее. Плясать в пост нельзя, да мало ли чего нельзя делать в посты? Зырин поиграл сперва под частушки, а тут недалеко оказалось и до пляски, почти все девки сложили прялки на полати, иные в куть, да и пошли метелицей, парами. Восторг волной захлестнул матроса. За печью уже налаживалась первая горюн-столбушка, но тут пришел на беседу Митя Куземкин — шибановский напыженный председатель, в новом костюме, в валенках с блестящими калошами. За ним следом явился Савватей Климов и начал просить разрешения сплясать, обещая во что бы то ни стало переплясать колхозного командира.
— Сиди, Савватей, куды тебе!
— Мне? Да я перепляшу самого Калинина, ежели потребуется.
— Не потребуется!
Савватей вышел на середину избы и развел руками, чтобы освободили место. Гармонист, занятый