растерянно, и если тебе удастся проскочить — если ты захочешь, если у тебя хватит пороху, — просто убито смотрит тебе вслед. А если ты остановишься, вынет свои брошюрки и заведет разговор.
На вид ей под пятьдесят, высокая, плотная. Но лицо больное — тонкие растресканные губы, тупые желтые зубы, запавшие темные глаза, в которых ты тщетно вычитываешь смысл. Кожа под глазами в крошечных синеватых прожилках. Серые волосы, на широком лбу шрам, как от старой пулевой раны. Быстрый шепоток. Слушаю и жду, когда удобно будет смыться.
Речь заученная. Слежу, как растресканные губы вышелушивают слова, быстрые и сухие, произносимые часто так, будто она их не понимает. Эти слова, слова разжигают в ней жар. Она беседовала со многими юношами, уходившими на войну, навстречу погибели. Ее долг им сказать, что средство избавления рядом, только протянуть руку. Только в вере спасенье. Она и с другими беседовала, с вернувшимися из-под обстрела, из окопов, с выжившими под ураганным огнем единственно благодаря вере. Основы этой науки — не суеверие, но истина, это доказано. Вот тут у нее книжечка свидетельств, ее написали солдаты, которые умеют верить.
А лицо и твердые темные пуговицы глаз тем временем не меняются. Она что-то записывает на бумажке. Протягивает ее тебе. Названия и адреса ближайших церквей и читален. Все. Она в твоей власти. Ждет. Губы сжаты, как швы на плохо сшитом мяче. Лицо горит и на глазах у тебя иссякает. Даже волоски в углах рта исчезают почти. После долгой паузы, если ты не предлагаешь купить у нее брошюру, она идет прочь, стуча по тротуару стоптанными башмаками, тяжко, как куль с песком, волоча свою сумку.
Вчера она выглядела совсем уж больной. Кожа цвета кирпичной пыли, кислое дыханье. В своем старом берете, едва прикрывающем шрам, и грубом, потемнелом, застегнутом до горла пальто она напоминает мелкого политического деятеля в изгнанье, брошенного, ненужного, пожираемого двойным жаром.
Я услышал всегдашний шепоток.
— Вы со мной уже две недели назад разговаривали, — сказал я.
— А-а. Ну тогда… вот туту меня брошюра про веру по всей науке. И свидетельства… — Она запнулась.
Тут мне стало ясно, что ей понадобились эти добавочные минуты, чтоб услышать, что я сказал. У меня чуть не вырвалось: «Вам плохо?» — но я боялся ее обидеть и сдержался. Губы у нее сегодня были особенно растресканные, такого я еще не видел. Над взбухшим краем верхней сидела болячка.
— Людей из Батаана, — сказал я. — Вы мне в прошлый раз говорили.
— Да. Пять центов.
— А какую вы больше хотите продать-эту или ту? Она вытаскивает свидетельства ветеранов.
— Вы тоже в армию уходите, да? Эту тогда. — Взяла монету, сунула в карман, отороченный тлелым мехом. Потом сказала: — Так вы ее прочитайте. Ну что бы мне сказать «да». Но я говорю:
— Постараюсь найти время.
— Значит, не прочитаете; Я ее обратно возьму.
— Нет, я ее оставлю.
— Я вам деньги верну. Вот.
Я отказываюсь. Она трясет опущенной головой, как грустный ребенок.
— Я прочитаю, прочитаю, — говорю я. И сую книжонку в карман.
— Все от гордыни, — говорит она. Ложно поняв мою улыбку. Выглядит она в этот момент совсем больной. При сохранной твердости темной радужки белки утратили влажность, и в каждом сухо проступила жилка.
— Честное слово, я прочитаю.
Она уже неуклюже тянула руку за своей брошюркой. Теперь убрала. И какое-то время, пока я разглядываю ее лицо, убегающий подбородок, нечистый лоб, мне кажется, что она полностью потеряла ощущенье реальности. Но почти тут же она подобрала свою сумку и поплелась прочь.
Вчера был дождь и за ночь обернулся снегом. Опять холодрыга.
Получил записку от Китти, спрашивает, почему я не заскочу. Порвал, пока не попалась на глаза Айве. Я последнее время и думать забыл про Китти. Не до нее.
В воскресенье было тепло, пахнуло весной. Были у Алмстадов. Вечером бродил по парку Гумбольдта, возле лагуны, перешел по мосткам к лодочной станции, где обсуждался когда-то «Человек и сверхчеловек», а еще раньше я бывал с Джоном Перлом и швырял в устроившиеся под балюстрадой парочки кислицей. Пахло назойливо — мерзлыми сучьями, сырой трухой, но воздух был легок, и смутные, но будоражаще- нертменимые стояли в нем луга и деревья, сизый и рыжий камень и зеркала луж. Когда стемнело и я возвращался, без всякого предупрежденья, внезапный, как удушье, как из ведра грянул теплый ливень. Я бросился бегом.
Опять разговор с Духом Противоречья.
— Не могу тебе рассказать, как я рад, что ты вернулся.
— Да?
— И хотел бы извиниться.
— Да ладно тебе.
— И объяснить.
— Я к оскорбленьям привык. Работа такая.
— Нет, я хочу сказать. Я человек истерзанный, побитый как отбивная котлета.
— Легко предающийся отчаянию.
— Словом, сам знаешь. Я раздражен, измучен, затравлен, загнан, приперт к стенке…
— Чем? Совестью?
— Да, в некотором роде это совесть. Я не так с ней считаюсь, как со своей собственной. Это моя общественная струнка. Но сидит это глубоко. Мир, забравшийся вовнутрь, одним словом.
— И чего ему надо?
— Чтоб я перестал жить так, как живу. Колет меня до такой степени, чтобы стало уже все равно, что со мной будет дальше.
— То есть чтобы ты сдался?
— Вот именно.
— Но за чем же дело стало? Ты как раз готовишься к будущей жизни…
— И по-твоему, пора взять расчет.
— Основной опыт вашего времени связан главным образом не с жизнью. Думал ты о том, чтобы к этому подготовиться?
— К смерти? Ага, злишься, что я в тебя апельсинной коркой запустил.
— Нет, я серьезно.
— К чему тут готовиться? Готовиться можно только к жизни. Чтоб умереть, особых знаний не требуется. Просто надо усвоить, что в один прекрасный день ты умрешь. Я давным-давно усвоил. Нет, мы дурачимся оба. Я знаю, ты это мелешь просто так.
— Мелю не мелю, ты каждое слово мое выворачиваешь наизнанку.
— Нет. Но я-то говорю почти всерьез. Ты хочешь, чтоб я поклонялся антижизни. Я говорю, что вне жизни нет ничего ценного. Вообще ничего нет.
— Ладно, не будем по этому поводу дискутировать. Но у тебя невозможные цели. Не ты один болтаешься между небом и землей. Когда (и если) останешься в живых, вот тогда в себе и разберешься.
— А-а, это как раз и важно. Из-за чего сыр-бор? Возникает ряд важных вопросов. Тут-то и весь