после шести месяцев в офицерской школе. Стал инженером. Будет строить аэродромы. Говорит, не так уж страшна армейская жизнь, если притерпеться к дисциплине. Приучить себя к подчинению.
Его брат Бен где-то в дебрях Бразилии. С октября ни слуху ни духу.
Никаких признаков Майрона, никого вообще. Стайдлер и тот меня, кажется, бросил. Два дня без гостей, без вестей, разговоров. Две выдранных из календаря пустоты. Поневоле взмолишься о перемене, не важно какой, возмечтаешь о любом, каком-никаком происшествии. Если бы не упрямство, я бы давно признал свое поражение, сознался бы сам себе, что свобода мне не по плечу.
Письмо от Абта, изобилующее вашингтонскими сплетнями, разъясняющее текущую политику. Почему мы так-то и так-то действуем в Северной Африке, в отношениях с Испанией, с Мартиникой, де Голлем. Меня забавляет тонкая гордость, с которой он намекает на свои короткие отношения со знаменитостями. (То есть они, как я понимаю, знамениты в официальных кругах. Я о них понятия не имею.)
Старая миссис Кифер, как выражается миссис Бартлетт, «уходит». Недели две, может, и протянет, но на этом деле — пантомима: она вонзает в собственную руку иглу — век не продержишься. Мы ходим по дому на цыпочках. Капитан Бриге уже не выходит вечерком покурить. Чересчур холодно.
Мы сблизились с Айвой. В последнее время она заметно избавилась от кое-каких вещей, которые меня раздражали. Не сетует на жизнь в меблирашках; меньше, кажется, занята тряпками; не критикует мой вид; ее не так огорчает состояние моего белья, из-за которого я, одеваясь, часто сую ногу не в ту дыру. И прочее: дешевые забегаловки, где мы едим, хроническое безденежье. И все же она по-прежнему далека от того, что я пытался из нее сделать. Боюсь, она на это не способна. Зато меня самого потрясает, как нахально я делил людей на две категории: с ценными идеями и без оных.
Вчера, проходя мимо куста, где я обнаружил краденый носок, заметил еще пару. Значит, Ванейкер украл несколько. Вечером, когда шли мимо, показал Айве. Она их тоже узнала. Говорит, надо как-нибудь так ему показать, что мы знаем о воровстве.
Опять письмо от Джона Перла, спрашивает, что новенького в Чикаго. Ну, это, как говорится, не ко мне. Я не лучше его знаю эти новости. Сам стремился в Нью-Йорк, а теперь ностальгирует, пишет с отвращением об «этом кошмарном месте».
«Кошмарная мебель, кошмарные стены, плакаты, мосты, все в этом Южном Бруклине кошмарное, невозможное. Мы погнались за деньгами, а теперь, видно, уж не до них, надо самим спасаться, уносить ноги. Еще я мучаюсь от бездеревья. Бесприродная, искусственно сверхочеловеченная мертвечина».
Джона жалко. Я знаю, что он чувствует, понимаю его этот ужас перед бесприродностью, сверхочеловеченностью, которая пахнет бесчеловечностью. Мы это понимаем, как кое-кто понимал и за двести лет до нас, и шарахаемся обратно к «природе». Так во всех городах. Но ведь у городов своя «природа». Он думает, ему будет легче в Чикаго, где он вырос. Сантименты! Он не представляет себе Чикаго. Тут та же бесчеловечность. Он себе представляет отцовский дом, два-три смежных квартала. Чуть подальше от них, ну, еще двух-трех островков — и его догонит тоска.
Но взбадривает и такое письмо. Значит, я не один, значит, еще кто-то ощущает, как печалит и давит то, что для других остается безразличным, несознаваемым фоном, — место.
Был бы со мной сегодня Tu As Raison Aussi, уж я бы ему сказал, что совершеннейшая идеальная конструкция та, которая отпирает заточающее «я».
Мы постоянно бьемся, пытаясь высвободиться. Или скажем так: хотя мы сосредоточенно, отчаянно даже, удерживаем, не отпускаем себя, на самом деле нам себя хочется отпустить. А как — мы не знаем. Но вдруг подступит-и мы безоглядно себя отдаем, выбрасываем. Это — когда больше невмоготу жить исключительно для себя, нечисто и слепо, замкнувшись, заклинившись на себе.
Я уж думаю, гонка, которая ведет к богатству, славе, взбуханию гордости и которая ведет к воровству, к убийству и жертве, — по сути та же. Все стремления клонятся к одному. Мне не совсем ясен механизм. Но по-моему, суть — желание чистой свободы. Нас всех тянет заглянуть в одни и те же кратеры духа, понять, кто мы, зачем, понять наше назначение, снискать благость. А раз суть одна, различия в частных судьбах, которым мы придавали такое большое значение, в общем-то — совершенный пустяк.
Ночью валом валил снег. Пропустил завтрак, чтоб три раза не мочить ноги.
До весны всего двадцать один день. Клянусь, двадцать первого — какая бы ни была погода, хоть буран! — вылезаю из зимних тряпок и без шляпы и без перчаток гуляю по Джексон-парку.
Наконец заявился Эйдлер. Пришел среди бела дня, когда я и не ждал. Открыла ему миссис Бартлетт и, как я понимаю, велела не шуметь, потому что, когда я его обнаружил, он шел по площадке на цыпочках.
— Кто заболел, Джозеф? — спросил он, испуганно озираясь на миссис Бартлетт, осторожно маневрировавшую входной дверью.
— Хозяйка. Старая совсем.
— Ой! А я два раза позвонил. — Он глядел на меня виновато. Я провел его в комнату. Он ужасно расстроился. — По-твоему, не надо было?
— Да все звонят. Иначе как сюда попадешь. И перестань убиваться.
Эйдлер блистал элегантностью: широкоплечее пальто, твидовый костюм рукава без обшлагов — писк моды. Свежий, здоровый. Шляпа тоже новая — очень жесткая, с прямой тульей. На лбу от нее осталась красная полоса.
— Садись, Майк. — Я расчистил для него стул. — Ты ведь тут у нас еще не был?
— Нет, — пробормотал он, оглядывая комнату, не в силах скрыть удивление. — А я думал, у вас квартира.
— Наша старая? Но мы давно съехали.
— Знаю. Ну, я думал, снимаете какую-нибудь такую квартиру.
— Тут удобно.
Комната, надо правду сказать, предстала не в лучшем виде. Мария кое-как убрала, но — мятые покрывала, полотенца на вешалке будто неделю не стираны, из-под кровати свой гнутый ряд выказывали каблуки Айвы. Да и день не отличался прелестью. Небо висело близко-близко к земле, и неопрятные тучи все от нашего тротуара до горизонта закляксили тенями. И погодка лезла в комнату. Стены над отоплением — грязные, как снег на дворе, а полотенца, салфетки и прочее будто выкроены из той же ткани, что небо.
— Ты тут с осени, да?
— С июня. Скоро девять месяцев.
— Неужели так долго? — с изумлением.
— Вот, десятый пойдет.