Уходя вместе со всеми, я ощупал лоб, его саднило. Пальцы прошлись по шраму: тетя Дина оставила в ту ночь, когда умерла мама. Нас кликнула сиделка. Мы сбежались из всех комнат. Мама была, наверно, еще жива, хоть глаза уже закрыла, потому что, когда тетя Дина к ней припала, мамины губы дрогнули и криво сложили последнее слово, может быть, поцелуй. Тетя Дина взвыла. Я пытался ее оттащить, она, обезумев, вонзила в меня ногти. В следующее, застланное мгновение мама умерла. Я смотрел на нее, стиснув себе рукой лицо, тетя Дина рыдала: «Она хотела что-то сказать! Она хотела мне что-то сказать!»
Наверно, для многих в завороженной толпе распростертая фигура была, как и для меня, предуведомленьем. Без преамбул, вот так, вдруг. Кирпич, балка, пуля в затылок — и кость вдребезги, как дешевые черепки; или враг похитрей избегает засады лет; спускается тьма; мы лежим со страшным грузом на лице, боремся за последний вздох, и он выходит, как скрип гравия под грузным шагом.
Поднимаясь по библиотечным ступенькам, я видел, как синяя «скорая помощь» вынырнула из прохода и спокойно посторонилась лошадь.
Айве я не стал рассказывать: расстраивать не хотел. Но сам не расстраиваться не мог, то и дело за ужином вспоминал упавшего, кусок не лез в горло, и я откладывал вилку. Праздника не получилось. Айва думала, я заболел.
Сюзи Фарсон явилась дико возбужденная: они с мужем едут в Детройт. Военное ведомство его командирует на курсы радистов. Она надеется пристроиться там же. Ребенок остается с сестрой Фарсона, она девушка сверхнадежная, работает в одном ресторане.
— Она за ней присмотрит. Дженни просто обожает ребенка. Я тебе напишу, сообщу, как устроились. И, знаешь, Айва, может, ты заскочишь когда-никогда, посмотришь, что да как, а? Адрес Дженни я оставляю.
— Конечно, — сказала Айва, но холодно. А когда Сюзи убежала, сказала:
— Ну не дура? А вдруг что случится с ребенком!
— Не хочет мужа терять, — говорю я.
— Этого? Да я б его пристрелила. И зачем она такое накручивает? Думает, главное, что действует во имя любви. Ах, ты бы уж лучше молчал!
Мистер Ванейкер прочищал горло, кашлял, смачно отхаркивался, снова кашлял. Не выносит в нашей комнате ни малейшего шума. Так бы и продолжалось до бесконечности, если бы Айва, вдруг озверев, не постучала об стену туфлей.
Плотно поел за завтраком, чтоб продержаться до вечера. Но в час, голодный как волк, отшвырнул статью Абта и пошел пообедал. На обратном пути купил три апельсина и большую плитку шоколада. В четыре все умял. Потом плотно поужинал у Фаллуна. А через несколько часов, в кино, добавил еще упаковку карамелек и чуть не целый кулек мятных лепешек. Сейчас одиннадцать, и еще хочется есть.
Сегодня ужинали у Алмстадов. Сэм на меня не донес. Айву я подготовил, передал наш разговор, но все обошлось. Старый Алмстад держал площадку, рассуждал о прибыли, какую он получит, если не урежут поставки. Теща тоже при деле. На днях испекла торт для благотворительного базара в пользу русских. Все дамы из ее клуба на этой неделе сдают кровь для Красного Креста. Она еженедельно вяжет по шарфу. Варежки пробовала — не вышло. Не получается палец. Девочки, Альма и Роза, жаловались, что все кавалеры поисчезали в армии, остаются одни студентики. Миссис Алмстад снова заверила, что с удовольствием приютит Айву, когда меня заберут. Я сказал-это не срочно, еще успеется. Я слишком люблю Айву, чтоб им ее выдать.
На той неделе идем к моему отцу. Мачеха все зовет-зовет, а мы не идем — она уже обижается.
Слег с простудой. Утром Мария для меня заварила чай. Айва после обеда пришла домой за мной поухаживать. Принесла луизианской клубники, для пущей вкусноты обваляла ее в сахарной пудре. Одеяло вызвездили зеленые черенки. Она была сама широта и доброта, как иногда умеет. Часок почитала мне вслух, и мы прикорнули оба. Я проснулся под вечер; она еще спала. Я оглядел уютную комнату, услышал легкое ритмичное посапыванье в лад моему. И нежностей никаких не надо. Вспыхнул узор на окне, деревья, как инструменты в оркестре, пустили все звуки на ветер, и ярко горели льдистые краски неба, и снега, и облаков. Хоть день бы один в мире без увечий, без угрозы погибели, и мой восторг перед природой еще обострился бы, потому что она занята только собственной красотой и прочим не озабочена. Освещение восстанавливало невинность пошлейших предметов, высвобождая их от уродства. Меня уже не мутило от красного овального коврика возле постели, от вышивок на радиаторе, пузырящейся по крестовине белой краски и шести ручек комода, которые обычно хотелось сравнивать с носами соответственно шестерых братьев-гномов. Посреди комнаты раскинулась символом безмятежности красная бечевка.
На нас давит жуткий пресс, вызывая комплекс неполноценности. С другой стороны, цивилизация учит, что каждый — бесценное сокровище. И потом эти две подготовки: одна к жизни, другая к смерти. Соответственно мы ценим себя и одновременно стесняемся этого, мы бронзовеем. Нас натаскали в спокойствии, а если кто хочет вдруг определить себе цену, он это делает с прохладцей, будто ногти разглядывает, а не душу, морщится, обнаруживая изъяны, будто увидел грязь или щепку под ногами. Мы потому что призваны покорно смиряться с несправедливостями, строем стоять под палящим солнцем, бежать по рушащимся мосткам, быть часовыми, разведчиками, чернорабочими, быть в поезде, когда он взлетает на воздух, и перед воротами, когда их запирают, сходить на нет, умирать. В результате — мы сами к себе равнодушны и нелюбопытны. Кому это надо — всерьез выслеживать себя, если вот-вот превратишься в гонимого зверя? И даже не в четкого, определенного гонимого зверя, а в рыбку, которую косяк несет на запруду.
Но я должен знать, кто я такой.
А приятно вот так поваляться в постели, лежать и не спать. Весь день зажатый, в безделье, я ложусь спать размаянный и в результате не сплю. Даже забыл, как это — спать без снов. Раньше, давно, меня раздражали мои пустые, тягучие сны. Я бегал по дурацким поручениям, вел еще более дурацкие споры, устраивал какие-то дико нудные дела. Сейчас мне снятся прямые, вещие сны. Иногда жуткие. Несколько ночей назад я оказался в низкой комнате, и там были корзины, что ли, или плетеные люльки, и в них — жертвы резни. Я знаю, что это жертвы резни, потому что одного разыскивает семья и мне поручено его истребовать. Мой проводник поднимает бирку, говорит: «Вот этот найден близ…» Названия не помню. Что-то на «танца». Констанца? Там, кажется, — или это в Бухаресте? — перебитые Железной гвардией свисали с крюков на бойне. Я видел фотографии. Я смотрю в склоненное лицо и бормочу, что не был лично знаком с покойником. Просто меня попросили, я человек посторонний… Я и семью-то не знаю толком. Тут мой проводник повернулся с улыбкой, и я понял, что он подумал, — в склепе темно, так что это только догадка, но по-моему, он подумал: «В таких делах лучше подстраховаться». Как бы такое предупреждение. Он одобрял мой нейтралитет. Раз я занят гуманной миссией — мне ничто не грозит. Но меня оскорбило сочувствие этого типа, заговорщическая улыбка на остром лице. Неужели же я такой лицемер? «Вы думаете, удастся его найти?» — спросил я. Выказывая ему недоверие. Мы двинулись дальше по проходу: скорей воздушной тягой, чем по твердому, вещественному полу. Трупы, как я уже говорил, лежали в люльках и казались удивительно детскими, но — сморщенные, искаженные лица. Дальше не помню. Только вижу: низкое длинное помещение, как зал Музея промышленноети в Джексон-парке; детские тела с пробитыми головами; мой проводник, как крыса, шустрый среди своих подопечных; ужас, какой отец когда-то давным- давно нагнетал во мне, описывая геенну и муки грешников, пока я с криком не молил его перестать, и эти два слога-«танца».
Были еще сны — не намного легче. Например: я сапер в Северной Африке. Мы вошли в город, у меня приказ — обезвредить гранаты в домах. Я лезу в окно, спрыгиваю с глинобитного подоконника и вижу гранату, прикрепленную к двери проволочками, ребристую, мерзкую. Я не знаю, с чего начать, за какую проволочку браться. Время поджимает. Есть еще работа. Я дрожу, меня прошибает пот, я прохожу в