Эдвиг, Феба Герсбах. Словно борющийся с собою наркоман, он безвольно вовлекался в рассказ о том, как его надули, провели, обвели вокруг пальца, оставив без сбережений, кругом в долгах, разуверившимся в жене, друге и враче. Если Герцогу было дано узнать мерзость отдельного существования, если ему уяснилось, что только целое несет искупление одиночной душе, то открыли ему это те страшные пароксизмы чувства, которым он тщетно рассчитывал поделиться, рассказывая свою повесть. Уже рассказывая, он ясно сознавал, что не имеет права говорить, навязывать все это, что его мольба о поддержке, помощи, оправдании напрасна. Хуже того: неприлична. (Почему-то ему показалось более подходящим здесь французское слово, и он сказал — Immonde! — и повторил громче — C'est immonde! (Низко! (…) Это низко!)) Рамона, впрочем, будет всячески сочувствовать ему. Она безусловно переживала за него, хотя обиженных — по уродской логике — чураются, даже смеются над ними. Однако во времена духовного разброда человек, умеющий чувствовать, как он, может потребовать особого отношения к себе. Он приходил к мысли, что его набор качеств — недальновидность, неприспособленность, откровенное простодушие — определяет ему высокий статус. И безусловно составляет его обаяние для. Рамоны. Она будет слушать его, блистая глазами и все более проникаясь сочувствием, тем паче, что он остается macho. Его страдания она претворяла в сексуальную энергию и, будем справедливы, отводила его печаль в полезное русло. Не могу согласиться с Гоббсом, что-де в отсутствие силы, держащей в страхе, люди не испытывают удовольствия (voluptas) в обществе друг друга, но, напротив, испытывают великую печаль (molestia). Всегда есть сила, держащая в страхе: собственные страхи человека. Он уже выдыхался после четы-рех-пяти бокалов арманьяка из венецианского графина, высоко вознесясь над пуэрто-риканскими уличными безобразиями, — пора кончать с теоретическими соображениями, и тут наступала очередь Рамоны. Ты меня уважил — и я тебя уважу.
Он добривался вслепую, на ощупь и на слух — где еще шаркала бритва.
Рамона великая мастерица ублажить мужчину. Креветки, вино, цветы, лампы, духи, обряд раздевания, скулеж и лязг египетской музыки — видна большая школа, и Герцогу было грустно, что она этим жила, но и лестно в то же время. Рамону поражало, что женщины могли» привередничать с Мозесом. Он признавался ей, что с Маделин, случалось, терпел полную неудачу. Может, потому дела пошли у него лучше, что он освобождается от злого чувства к Мади. Эта догадка рассердила Рамону. — Не знаю, может, благодаря мне — ты не задумывался над этим? — сказала она. — Бедный Мозес, пока женщина не испортит тебе жизнь, ты не можешь серьезно настроиться.
Полной пригоршней гамамелиса Мозес сполоснул лицо и углами рта подул на щеки. По маленькому транзистору на стеклянной полочке он поймал польскую танцевальную музыку, присыпал тальком ноги. Тут ему пришла фантазия сделать несколько па на замызганном кафельном полу, вылезшие плитки которого он пошвырял под ванну. Среди его причуд наедине с собой было запеть и выделать коленце-другое, что совершенно не вязалось с обычной его серьезностью. Он отплясал всю пьесу, пока не пошла польская реклама. В полумраке отливавшей сливочной слоновой костью ванной комнаты, по старинке называемой ватерклозетом, он передразнил диктора. Хоть и запыхавшись, он разохотился еще на одну польку, но выяснилось, что он вспотел, и, значит, потом наверняка потребуется душ. Ни времени, ни терпения на это уже не было. Непереносима была мысль, что еще надо будет вытираться, — это была пыточная, ненавистная обязанность.
Он натянул свежие трусы, носки. Ногой в носке прошелся по мыскам ботинок, добиваясь тусклого блеска. Его выбор обуви не нравился Районе. В витрине обувного магазина «Балли» на Мадисон авеню она показала ему пару испанских ботинок по щиколотку и сказала: — Вот что тебе нужно — эта развратная черная пара. — Улыбаясь, она подняла на него заблестевшие глаза. У нее чудесные, чуть кривенькие белые зубы. Над этими замечательными зубами смыкаются и размыкаются губы, у нее короткий, тоже с кривинкой, французский точеный нос, ореховые глаза, живая гуща черных волос. Масса лица тяготела книзу, что отчасти было недостатком, по мнению Герцога. Не самым страшным. — Ты хочешь, чтобы я оделся танцором фламенко? — сказал Герцог.
— Тебе нужно чуточку воображения в одежде — нужно кое-что расшевелить в своем характере.
Герцог широко улыбнулся: такое впечатление, что он скверно помещенный человеческий капитал. И, возможно удивляя ее, он согласился с ней. Почти радостно согласился. Силы, ум, чувство, удача оказались ему без пользы. Правда, он все же не мог понять, каким образом вот такие испанские ботинки — в детстве, кстати сказать, он удавился бы за них, — как это они усовершенствуют его характер. А совершенствоваться надо. Надо!
Он надел штаны — не итальянские, в обтяжку: в них после обеда намаешься. Выбрал новую поплиновую рубашку, вынул все булавки. Поверх надел плотную хлопчатобумажную куртку. Сунулся к узкому раствору ванного окошка увидеть, если получится, гавань. Толком ничего не увидел. Осталось только ощущение воды, опоясавшей густо застроенный остров. Как прежде слепым взглядом на часы, так сейчас этим телодвижением он определялся во времени и пространстве. На очереди сугубо свое, родное, призрачно смотревшее из квадратного зеркала. Как он выглядит? Потрясающе, Мозес, высший класс! Феноменально! Сколь глубоко, в какой древности, на каком, похоже, клеточном уровне лежит простейшая привязанность к себе человеческой твари, влечение это сладостное к себе. Пока живой, он осознавал это тихое, но очень деятельное, пронизывающее его насквозь влечение, приятный зуд отдаленнейших нервов. Уважаемый профессор Холдейн… Нет, сейчас Герцогу нужен другой. Уважаемый отец Тейар де Шарден, я старался понять Вашу идею о внутренней стороне элементов: что органы чувств, даже в самом зачаточном виде, не могли развиться из инертных молекул, какими их представляют механисты. Таким образом, саму материю, возможно, следует рассматривать как развивающееся сознание… и внутренняя оболочка молекулы углерода есть мысль?
Бритое лицо в зеркале шевелило губами, под глазами залегли глубокие тени. Полный порядок, думал он, если не давать очень сильного света, ты еще шикарный мужчина. Женщины тебе пока обеспечены. Кроме этой суки Маделин, красавицы и страшилы попеременно. Ну, в путь — Рамона тебя накормит, напоит вином, разует, похвалит, приласкает, поцелует, укусит в нижнюю губу. Потом раскроет постель, погасит свет и приступит к главному.
Одевался он в равной мере франтом и оборванцем. Это вообще был его стиль. Если он аккуратно завязывал галстук, то за ботинками волочились шнурки. Брат Шура, безукоризненный в своих шитых на заказ костюмах, с маникюром и стрижкой в Палмер-хаус, говорил, что он устраивает это специально. Когда- то, может, и так — из мальчишеского гонора, но теперь это был обязательный компонент ежедневной комедии под названием Мозес Е. Герцог. Рамона часто говорила ему: — Ты не настоящий американец, не пуританской закваски. У тебя есть дар чувственности. Твой рот тебя выдает. — При этих словах Герцог невольно хватался за губы. Потом он высмеял эту чушь. Но одна забота осталась: что она не признает в нем американца. Обидно! Кто он в таком случае? Ребята в армии тоже считали его иностранцем. Чикагские земляки подозрительно выспрашивали: — Что стоит на Стейт-стрит, на Лейк-стрит? Сколько к западу до Остин авеню? — Похоже, в большинстве они были из пригородов. Мозес знал город гораздо лучше, но даже это оборачивалось против него. — А-а, ты все заучил наизусть. Ты шпион. Тогда все ясно. Вы, евреи, башковитые. Раскалывайся, Мозес: тебя сбросят на парашюте, да? — Нет, он стал начальником связи и комиссовался по астме. Задушенный туманом на маневрах в Мексиканском заливе, из-за хрипоты терявший связь. Но уж точно весь флот слышал его стон — Потерялись! Раздолбай!
А в 1934-м, в Чикаго, в средней школе Маккинли, он от своего класса читал Эмерсона, и тогда его голос не садился, и внимали итальянцы-механики, богемцы-бочары и евреи-портные: «Главное свершение мира, во славу его… есть строительство человека. Частная жизнь одного человека станет более славной монархией… нежели все прошедшие царства. Давайте признаем, что наша жизнь, какой мы ее делаем, заурядна и убога… Не приходится говорить, что сейчас мы прекрасны и совершенны… Сообщество, в котором мы живем, едва ли приклонит слух к словам о том, что каждому человеку заповедай восторг, божественное озарение». Если где-то в районе Билокси он потерял судно и экипаж, это вовсе не значило, что красота и совершенство для него пустые слова. Он был уверен, что американец он законный. С досадливым смешком он вспомнил вопрос старшины из Алабамы — Ты где научился английскому — в Берлицевой школе? (Школы с преподаванием иностранных языков методом так называемого «полного погружения». В оригинале эта фраза диалектно окрашена)
Нет, Рамона сказала комплимент, имея в виду, что он живет не по правилам обыкновенного американца. Да, своеобразие характера определило его жизнь с самого начала. Видеть ли в этом великое благи или отмеченность перед другими? Да нет, просто с этим своеобразием надо было жить, и тогда почему