потревожат сонное царство большинства. В условиях современной демократии общественную проблему делает политической ее жизненность. Если она отвлекается в область фантастики, политика как таковая кончается. Я, со своей стороны, не могу не признать нравственное достоинство Вашей группы. Его нет ни у таких, как Пауэлл, в продажности не желающих уступить белым демагогам, ни у мусульман, строящих на ненависти.
Уважаемый начальник полиции Уилсон, я Ваш сосед на прошлогодней конференции по наркотикам, Герцог, полноватый темноглазый господин со шрамом на шее, с сединами, в традиционном костюме интеллектуальной элиты (жена выбирала), с плохой стрижкой (чересчур молодящей). Не откажите выслушать некоторые соображения относительно полицейской службы. Один человек не может быть ответствен за то, что не поддерживается общественный порядок. Но я очень заинтересованное лицо. У меня маленькая дочь, она живет рядом с Джексон-парком, а мы с Вами хорошо знаем, что парки патрулируются недостаточно.
Из-за хулиганских банд в них просто опасно входить. Уважаемый господин олдермен, так ли необходимо, чтобы армия сохраняла зенитную установку в Пойнте? Абсолютно бесполезную, на мой взгляд, устарелую и только занимающую место? В городе масса других площадок. Не передвинуть ли это никому не нужное железо поближе к какой-нибудь свалке?
Быстрее, еще быстрее! Поезд пронзал пейзаж. Он вихрем миновал Ныо-Хейвен. Он изо всех сил рвался в Род-Айленд. Невнимательно смотревший в тонированное, наглухо запечатанное окно Герцог чувствовал, как его растревоженный, летучий дух говорливо изливается, вникает, высказывает ясные суждения, выносит окончательные оценки, находит только самые нужные слова. Он испытывал головокружительный восторг. Одновременно он сознавал, что его суждения обнаруживают непомерную, неправомерную повелительность и упрямство, присущую его душевной организации занудливость.
Дорогой Мозес Е. Герцог, с каких это пор Вы зажглись интересом к общественным проблемам, к внешнему миру? Еще недавно Вы вели жизнь блаженного ленивца. И вдруг на Вас нисходит фаустовское недовольство, стремление переделать весь мир. Вы брюзжите, бранитесь.
Уважаемые господа, информационная служба любезно прислала мне из Белграда посылку с зимней одеждой. Я не захотел брать кальсоны в Италию, в этот ссыльный рай, и пожалел потом. Когда я приехал в Венецию, там шел снег. Я не смог взойти на речной трамвай с моим чемоданом.
Уважаемый господин Юдалл, недавно я летел на северо-запад с нефтяником, и он сказал мне, что наши собственные запасы нефти почти истощены и есть проект взорвать на обоих полюсах водородные бомбы, чтобы добраться до тамошней нефти. Что Вы скажете на этот счет?
Шапиро!
Герцогу предстояло серьезно объясниться с Шапиро, и тот безусловно ждал его объяснений. Добродушием Шапиро не отличался, хотя выражение лица сохранял добродушное. У него острый, злой нос, и только улыбчивость выручает его злые губы. Белые пухлявые щеки, редкие волосы, зачесанные назад, отливающие по моде двадцатых годов, как у Рудольфа Валентино или Рикардо Кортеса. Он плотного сложения, но одевается щеголевато.
При всем том Шапиро на сей раз в своем праве. Шапиро, мне давно следовало написать Вам… извиниться… загладить вину… Правда, у меня замечательная уважительная причина: неприятности, болезнь, нервы, тоска. Вы написали прекрасную монографию. Надеюсь, из моей рецензии это явствует со всей определенностью. Только в одном случае меня подвела память, и про Иоахима Флорского я наврал. Вместе с Иоахимом простите великодушно. Я был в жутком состоянии. Еще до всех неприятностей согласившись отрецензировать сочинение Шапиро, Герцог уже не мог отвязаться от этого дела. И таскал тяжеленный том в чемодане по всей Европе. У него стало болеть в боку, он боялся заработать грыжу и вдобавок переплачивал за лишний вес. Герцог домучивал книгу из соображений дисциплины и под давлением растущего чувства вины. Под визг трамваев в стылой ночи он читал ее в белградском «Метрополе», прихватив в постель бутылку с вишневым соком. Наконец в Венеции я сел и написал рецензию.
Свои промахи я объясняю таким образом:
Допускаю, коль скоро он в Мадисоне (штат Висконсин), что Вы слышали, как я погорел в Чикаго в октябре прошлого года. Дом в Люде-вилле мы к тому времени уже покинули. Маделин захотела остепениться в области славянских языков. Это значило прослушать десяток лингвистических курсов, к тому же она увлеклась санскритом. А как она отдается делу, Вы можете себе представить — с ее кругозором и страстностью. Помните, когда Вы два года назад навещали нас в деревне, мы обсуждали Чикаго? Мол, разумно ли прозябать в захолустье?
Одетый как для званого обеда, в элегантном костюме в полоску и остроносых туфлях, Шапиро сидел на лужайке у Герцогов. У него худощавый профиль. Острый нос, провислый зоб и чуть припухлые у губ щеки. Шапиро вообще большой угодник, а тут еще Маделин произвела на него впечатление. Такая красивая, думал он, такая умная. Все правильно. Завязался живой разговор. Приехав к Мозесу якобы «посоветоваться» (а на самом деле заручиться поддержкой), Шапиро блаженстзо-вал в обществе Маделин. Она возбуждала его, он смеялся, даже прихлебывая хинную воду. День был жаркий, но свой консервативный галстук он не ослабил. Сверкали его остроносые черные туфли; у него толстые ступни, с высоким подъемом. В рваных нелинючих брюках Мозес сидел на подстриженной им траве. Взбудораженный Маделин, Шапиро оживился чрезвычайно, только что не визжал от смеха, а смехом он разражался то и дело, необузданно и беспричинно. Тем строже, взвешеннее, благоразумнее старался он подать себя. Высказывался длинными периодами — прустовскими, должно быть, мнилось ему, хотя это была немецкая тягомотина, помноженная на чудовищную фанаберию. — В конечном счете, я не отважусь дать оценку тенденции, требующей более тщательного анализа, — такими словами он говорил. Бедный Шапиро. Жалкая тварь. Этот рычащий буйный смех, эти пенящиеся губы, когда он облаивает всех и вся. На Маделин он тоже действовал возбуждающе, и она тоже подавала себя в лучшем виде. Они заводили друг друга с полоборота.
Она несла из дома бутылки и стаканы на подносе, там же сыр, печеночный паштет, крекеры, лед, селедка. На ней голубые брюки и желтая китайская блузка, на голове приглянувшаяся мне на Пятой авеню панама конусом, как у кули. У нее, она говорила, бывают солнечные удары. От укрывшегося в тени дома она стремила свою побежку к искрящемуся газону, кошка прыскала из-под ног, звякали бутылки и стаканы. Она спешила, боясь потерять нить разговора. Когда, склонившись, она разгружала поднос на садовый столик, Шапиро прикипел взглядом к ее туго обтянутому крупу.
«Затерянная в лесу» Маделин рвалась к ученому разговору. Шапиро знал литературу по всем областям — он читал все, что печаталось; у него были книжные связи по всему свету. Выяснив, что Маделин не только красавица, но еще готовит докторскую работу по славистике, он сказал: — Какая прелесть!
— Причем сам понял, выдав себя нажимным тоном, насколько неестественно это «Какая прелесть» в устах русского еврея из чикагского Вест-сайда. Такое сошло бы немецкому еврею из Кенвуда: капиталец помещается в мануфактурном деле с 1880-го. А у Шапиро-отца денег не было, он торговал с тележки гнилыми яблоками. В тех побитых, порченых яблоках, как и в самом старике Шапиро, пахнувшем лошадью и своими паданцами, было больше правды жизни, чем в самых ученых рефератах.
Маделин и достойный гость толковали о русской церкви, о Тихоне Задонском, Достоевском и Герцене. Шапиро привел великое множество ученых справок, правильно произнося все иностранные слова — французские, немецкие, сербские, итальянские, венгерские, турецкие, датские, — выпаливая их со смехом, этим своим здоровым, обезоруживающим, лающим, безадресным смехом, выставляя мокрые зубы и запрокидывая голову. Ха! Хвороста хруст («Потому что смех глупых то же, что треск тернового хвороста под котлом'1). Гремели хоры цикад. В том году они вышли из земли.
При таких воздействиях с лицом Мади стали происходить странные вещи. Задвигался кончик носа, с нервическим нетерпением заерзали, словно сдергивая пелену с глаз, ее не знавшие косметики брови. Доктор Эдвиг скажет: первый признак паранойи. Под гигантскими деревьями, в окружении Беркширских склонов, без единого дома, портящего вид, стояла свежая, густая, тонкорунная трава, чудесная июньская трава. Красноглазые цикады, плоские, яркой окраски коробочки, после линьки мокрые, лежали недвижимо, а подсохнув, копошились, подскакивали, валились на бок, взлетали и на высоких деревах сильно включались в несмолкаемую песнь.
Культура, идеи вытеснили Церковь из сердца Мади (странный он у нее, этот орган!). Ушедший в свои