неизменно домогаются власти. А тем временем на своих сходках кипит негодованием здравомыслящий гражданин.
Господин редактор, мы обречены быть рабами имеющих власть уничтожить нас. Я сейчас не о Строфорте. Мы с ним учились. Играли в пинг-понг в Рейнолдс-клубе. У него было белое срамное лицо в бородавках, толстый червеобразный большой палец, которым он ловко закручивал мяч. Щелк-пощелк над зеленым столом. Не думаю, чтобы у него был такой уж высокий КУР, хотя как знать, но математика и химия давались ему нелегко. Я же тем временем пиликал в полях на скрипке. Как тот кузнечик из любимой песенки Джуни:
За жилье расплатиться нечем, Но грустить не желает кузнечик И со скрипкой уходит в поля.
И пока не настанет вечер, И пока не устанут плечи, Он пиликает почем зря.
Счастливая улыбка тронула его губы. При мысли о детях лицо ласково наморщилось. Замечательное у детей понятие о любви! Сейчас Марко замыкается, сдержан с отцом, зато Джуни в точности прежний Марко. Лезет на колени к отцу, причесывает его. Топчет ножками. Он сжимает ее косточки изглодавшимися отцовскими руками, ее щекочущее дыхание пробирает его до глубины души.
Он катил коляску по Мидуэю, перед встречными студентами и коллегами, трогая поля зеленой на зависть мшистым склонам и ложбинам велюровой шляпы. Ребенку в сборчатом бархатном чепчике, убежденно думал он, перепало от папочки немало милых черт. Улыбаясь дочурке сморщившимся лицом, темными глазами, он читал стишок:
В корзине старуха
Быстрее, чем муха,
С метлой унеслась в небеса.
— Дальше, — сказала девочка.
Где бабка летает, Узнать не мешает, Но нет у метлы языка.
— Дальше, дальше.
Теплый восточный ветер с озера подгонял Мозеса, вел мимо серой готики. В конце концов, ребенок-то при нем был, пока мать с любовником раздевались в чьей-то спальне. И если в том скотском и предательском объятье им потворствовали жизнь и природа, он готов отступить в сторону. Да-да, он готов смириться.
Кондуктор — вот тоже вымирающая порода, этот кондуктор с землистым лицом, — вытянул билет из- под ленты герцоговой шляпы. Компостируя его, он вроде хотел что-то сказать. Может, соломенная шляпа навеяла ему прошлое. Но Герцог дописывал письмо. Будь даже Стро-форт философом на троне, разве допустимо, чтобы он мудрил с генетическими основами жизни, отравлял атмосферу и воды земные? Я понимаю: глупо возмущаться. И все же…
Кондуктор сунул пробитый билет за номерную планку на кресле, и ушел, а Мозес продолжал себе писать на чемодане. Можно, конечно, перейти в клубный вагон, но там нужно брать выпивку, говорить с людьми. А главное, на очереди одно из важнейших писем — доктору Эдвигу, чикагскому психиатру.
Итак, Эдвиг, писал Герцог, Вы тоже оказались обманщиком. Как это мило! Нет, так не начинают. Перепишем. Мой дорогой Эдвиг, у меня для Вас новости. Вот это гораздо лучше. Повадка всезнайки раздражала в Эдвиге, спокойном протестантско-нордическо-англокельтском Эдвиге с его седеющей бородкой, с талантливыми, кольчатыми, прядающими волосами, в круглых, чистых и сверкающих очках. Конечно, я достался Вам в плохом виде. Психиатрическое лечение Маделин поставила условием нашей совместной жизни. Если помните, она сказала, что у меня опасное душевное состояние. Мне предоставили самому подобрать себе психиатра. Естественно, я выбрал такого, кто писал о Барте, Тиллихе, Бруннере (Карл Барт (1886–1968) и Генрих Бруннер (1889–1966) — швейцарские протестантские теологи, выступавшие против растворения религии в культуре, за возвращение к идеям Реформации. Напротив, Пауль Тиллих (1886–1945) — немецко-американский протестантский философ и теолог — призывал к созданию «теологии культуры», примиряющей разум и откровение) и т. д. Тем более что Маделин, будучи еврейкой, пережила христианский период в качестве новообращенной католички, и я рассчитывал с Вашей помощью лучше ее постичь. Вместо этого Вы сами увязли в ней. Не отпирайтесь. Вы иже поддавались ей, выслушивая от меня, какая она красивая, умная, хоть и вполне сумасшедшая, и вдобавок религиозная. Вместе с Герсбахом она обдумала и направила каждый мой шаг. Так они объявили, что психиатр может принести мне облегчение — больному человеку, законченному, если не безнадежному, неврастенику. Во всяком случае, лечение свяжет меня, сосредоточит на самом себе. Четыре дня в неделю они знали, где я нахожусь — у врача на кушетке, и могли спокойно лечь в постель. Я был на грани нервного расстройства, когда пришел к Вам в тот день, — мокрядь, снег с дождем, автобусное пекло. Снег, впрочем, не остудил моего сердца. Выстланные желтыми листьями улицы. Старуха в зеленой плюшевой шляпе, в безмятежно зеленом кошмаре, мягкими складками обложившем голову. А вообще говоря, не такой уж плохой был день. Эдвиг сказал, что рее винтики у меня на месте. Просто реактивно-депрессивное состояние.
— А Маделин говорит, что я безумен. Что я… — Порываясь и дергаясь, его исстрадавшийся дух уродовал лицо, больно распирал горло. Но ободряла мягкая бородатая улыбка Эдвига. И ободренный Герцог делал все, чтобы вызвать его на откровенность, но в тот день врач сказал только, что страдающие депрессией немыслимо зависят от своих привязанностей, и лишение этих привязанностей, угроза их утраты приводит к истерии. — И разумеется, — добавил он, — из сказанного вами следует, что есть тут и ваша вина. Жена ваша, думается мне, человек раздражительный — это раз. Она когда отпала от церкви?
— Точно не скажу. Я думал, она давно с ней развязалась. Но в первую великопостную среду я вдруг увидел сажу у нее на лбу. Говорю: «Маделин, мне казалось, ты перестала быть католичкой. Тогда что у тебя между глаз — зола?» Она говорит: «Не понимаю, о чем ты». То есть делает вид, что у меня галлюцинации или еще что. Но какая там галлюцинация. Обычное пятно. Пятнышко, скажем. Она дает понять, что мне недоступны такие материи, хотя мы с ней одинаково евреи.
Герцог видел, как Эдвиг ловит каждое слово по адресу Маделин. Кивая, он с каждым новым предложением все выше вздергивал подбородок, трогал аккуратную бородку, поблескивал очками, улыбался. — Вы считаете, она — христианка?
— Меня она считает фарисеем. Так прямо и говорит.
— Ага! — уцепился Эдвиг.
— Что — ага? — сказал Мозес. — Вы согласны с ней?
— С какой стати? Я почти не знаю вас. А на мой вопрос вы что ответите?
— Вы полагаете, в двадцатом веке христианин имеет право поминать еврейских фарисеев? С еврейской точки зрения, чтоб вы знали, это не лучший период вашей истории.
— Но как вы считаете, у вашей жены христианское мировоззрение?
— Неким доморощенным запредельным понятием, я считаю, она обладает. — Герцог выпрямился на стуле и заговорил отчасти свысока: — Я не согласен с Ницше, что Иисус принес в мир немочь, отравил его рабской моралью. Но у самого Ницше был христианский взгляд на историю, в реальной жизни он всегда видел перелом, падение с классических высот, порчу и зло, от которых надо спасаться. Это я и называю христианским убеждением. И оно таки есть у Маделин. Как в той или иной мере у большинства из нас. Мы думаем, как остаться в живых после отравы, ищем спасения, искупления. Маделин нужен спаситель, и я в этом качестве ей не подхожу.
Это было именно то, чего ждал от Мозеса Эдвиг. Пожимая плечами и улыбаясь, он копил аналитический материал и казался вполне удовлетворенным. Светлый, мягкий человек с жидковатыми прямыми плечами. Старомодные, в розовой выцветшей оправе очки придавали ему стертый вдумчиво- медицинский облик.
Мало-помалу — даже не пойму, как это случилось, — Маделин стала основной фигурой психоанализа и взяла его в свои руки, как прибрала к рукам меня. И вас она приручила. Я стал замечать, что вы рветесь увидеть ее. Необычность моего случая, говорили вы, требует собеседования с ней. И постепенно вы втянулись в религиозные прения с ней. В конечном счете стали лечить ее тоже. Вы сказали, что понимаете, чем она меня взяла. И я вам сказал: — Я же говорил, что она необыкновенная. Она яркая, сука такая, до жути! По крайней мере, вы теперь знаете, что если мне, как говорится, отбили мозги, то сделала это незаурядная женщина. Что касается Мади, то она увеличила список своих достижений, дурача вас. Еще больше утвердилась в себе. И поскольку она готовила докторскую по истории русской религиозной мысли (кажется, так), ваши посиделки стоимостью двадцать пять долларов каждая составили многомесячный курс