поэтому в комнате постоянно ощущалось движение света и теней; в разных местах комнаты становилось то ярче, то светлее, свет несмело вспыхивал, трепетал, угасал – и так продолжалось целый день. Ритмические колебания света, медленно заползающего в утробу темноты.
Она сиживала в этом кресле, погружаясь в слабо-светные приливы и отливы и постепенно окутываясь оболочкой, как амнионом,[70] отгораживающей ее от беспокойных мыслей, и предпочитала такое сидение прогулкам по улицам (ей никак не удавалось избавиться от особой походки, приобретенной за время, проведенное на панели) или бесцельному блужданию по рынку, на котором царило лихорадочное утверждение жизни как самоцели, и это вроде бы подтверждало Мерфиево предсказание о том, что добывание себе на пропитание – работа – разрушит одно, или два, или даже все три славных столба, на которых и стоит его жизнь. Такой взгляд на вещи, который ей всегда казался крайне нелепым – и по всей видимости, менять своего отношения к такому взгляду она не собиралась, – терял существенную часть своей нелепости, когда она начинала соотносить Мерфи и тот Каледонский рынок.
И вот таким образом она, словно помимо своего желания, начала понимать как раз с того момента, когда он перестал делать попытки что-либо пояснить. Силию, стоило ей оказаться среди людей, зарабатывающих себе на жизнь, сразу же начинало охватывать ощущение, что жизнь эта растрачивается впустую. Просидев совсем недолго в кресле, она ощущала побуждение, поначалу робкое, но быстро становящееся все более настойчивым, совершить нечто изысканно развратное – раздеться донага и оказаться связанной по рукам и ногам. Она пыталась думать о своем деде Келли, или о тех днях, что ушли безвозвратно, или о том, чего очень бы хотелось, но что недостижимо, но всегда наступал момент, когда никаким усилием мысли нельзя было побороть ни ощущения того, что она погружена в желеобразный свет, липко ее обволакивающий, ни дрожи, ее охватывающей от желания испытать быстрое и сладостное насилие.
Центральным событием дня хозяйки Кэрридж являлась чашка отменного крепкого чая, которую она выпивала при приближении вечера. Иногда случалось так, что она приступала к попиванию этого эликсира с убеждением, что сделала все, что следовало и стоило сделать и что приносило плоды, и не сделала ничего такого, что делать не следовало и что не приносило плоды. Порой, выпив свою порцию, она наливала чашку для Силии и почему-то на цыпочках поднималась к ней в комнату. О своем приходе она предупреждала постояльцев весьма необычным способом: если дверь была не на запоре, она осторожно входила, а затем робко стучала в дверь, которую она уже закрыла за собой. Никакие иные соображения, кроме принесения чашки доброго чая, ее не занимали, и ее совершенно не заботило, желают ли эту чашку чая в тот момент и в том месте. При этом у нее был весьма заговорщический вид.
– Я вот принесла вам чашечку… – говорила она.
– Заходите, заходите, – приглашала Силия.
– Чашечку отменного горяченького чайку, – продолжала Кэрридж. – Пейте, пока он не застыл.
(Именно так она и говорила: «застыл», а не «остыл».)
Здесь придется упомянуть о том, что от нее дурно пахло, и даже ее самые близкие и дорогие ей люди так никогда и не смогли привыкнуть к этому запаху. Она стояла, дурно пахла и с упоением созерцала, как выпивают ее чашку чаю. Пикантность ситуации заключалась в том, что Кэрридж, глядя на Силию, пьющую ее «чаек», от восторга даже дышать переставала, чего можно было не делать, а вот у Силии тоже «в зобу дыханье спирало», правда, совсем по другой причине, но для того, чтобы делать глоток, ей все же приходилось также делать и вдох и соответственно вдыхать запах Кэрридж, стоящей рядом.
– Надеюсь, вам нравится этот аромат, – невинно спрашивала Кэрридж. – Я выбираю всегда лучшие сорта (а имела в виду она, конечно, чай).
Затем, держа в руках опорожненную чашку, Кэрридж чинно двигалась к двери, а Силия судорожно вдыхала воздух и принюхивалась к собственной роскошно пахнущей груди, чтобы истребить в ноздрях гадкий чужой запах. Этот прием, к которому она однажды прибегла в момент счастливого озарения, помогал всегда, а Кэрридж останавливалась у двери, поворачивалась, поднимала палец, показывая на потолок, и говорила:
– Слышите?
Слышались приглушенные, мягкие шаги – туда-сюда, туда-сюда…
– Наш старичок, – говорила Кэрридж, – ни минуты не сидит на месте.
К счастью, Кэрридж была немногословна. Если бы истечение дурного запаха и многоречивость совмещались в одном человеке, то это было бы просто непереносимо.
Говорили, что старик наверху – ушедший на покой дворецкий. Из комнаты своей он, похоже, никогда не выходил, если, конечно, не считать тех случаев, когда ему волей-неволей приходилось это делать, и никого в свою комнату не пускал. Кэрридж дважды в день приносила ему поднос с едой и ставила его на пол перед дверью. Он забирал поднос, когда она уходила, и возвращал его на место уже с пустыми тарелками. Заявление Кэрридж о том, что он «ни минуты не сидит на месте», было преувеличением, но в целом он действительно много времени проводил, вышагивая по комнате в разных направлениях.
Надо здесь уточнить, что Кэрридж не так уж часто отодвигалась на то, чтобы в суете домашних дел и вопреки экономному ведению хозяйства принести Силии чашку своего «лучшего чайку». По большей части продолжительное оцепенелое пребывание в кресле-качалке никем и ничем не нарушалось вплоть до того самого часа, незадолго до возвращения Мерфи, когда нужно было встать и приготовить для него еду.
Появлялся Мерфи в строго определенное время, в буквальном смысле секунда в секунду, и пунктуальность его просто поражала – изо дня в день с отклонениями всего в несколько секунд. Силии было совершенно непонятно, как мог человек, столь, казалось бы, равнодушный к течению времени, быть столь удивительно, нечеловечески точным и точным только в одном – в том, что касалось возвращения домой. Когда она начинала расспрашивать его, он пояснял, что такая пунктуальность проистекала от его любви, которая настоятельно требовала от него возвращаться к ней, к Силии, как можно скорее, насколько, конечно, это позволяли дела; другой причиной такой пунктуальности он называл желание воспитывать в себе чувство времени, которое, как он слышал, высоко ценилось в деловых кругах, ибо приравнивалось к деньгам.
Но главная и истинная причина пунктуальных возвращений заключалась в том, что он добирался в район Пивоваренной улицы после своих так называемых поисков работы задолго до того часа, который он себе определил как время возвращения домой. С практической точки зрения ему было совершенно все равно, где болтаться, – там, где он, хотя бы теоретически, мог бы найти какую-нибудь работу, или возле дома, где шанс найти работу для него был такой же, как и в любом другом месте. Однако, с точки зрения привязанности к дому нежелания поскорее увидеть Силию, ему было отнюдь не все равно, где проводить время. Попадая на Пивоваренную улицу, Мерфи сразу же начинал ощущать близость Силии, улица была своего рода передней, предваряющей общение с ней, а когда он находился в определенном настроении, ему даже казалось, что подходя к дому, он подходит к кровати, на которой она лежит.
Мерфи, рыщущий в поисках работы, являл собой зрелище весьма примечательное. В кругах Общества Почитателей и Любителей Творчества Вильяма Блейка, называемом также «Лигой Блейка», поговаривали, что образ Билдада Шухайта,[71] созданный Великим Мастером, воплотился в Мерфи и прогуливается по Лондону в зеленом костюме в поисках тех, кого он мог бы утешить.
Но Билдад некоторым образом лишь составная часть Иова, равно как Зофар и другие. Мерфи искал то, что не переставал искать с того самого момента, когда он явился в этот мир, подхваченный грубыми руками и слегка придушенный с тем, чтобы включилась его дыхательная система и он смог бы сделать свой первый вдох – иначе говоря, искал то самое лучшее, что в нем заключалось. Члены «Лиги Блейка» безнадежно заблуждались, полагая, что он постоянно
Неприятности для Мерфи начались, можно сказать, с первых же моментов его пребывания в этом мире (в более ранние периоды его существования мы углубляться не будем). Уже его первый vagitus[74] прозвучал не так, как положено, с 435 дубль-