— Майор из штаба дивизии приказал: весь обоз направить назад в город, идти налегке.
— Весь обоз? И ты отправил?
— Да, товарищ комбат. Исполнил все бегом.
Я не могу удержаться от ругани.
— Ведь ты, бестолочь, знал, что люди не ели. Почему не доложил мне?
Пономарев молчит.
— Черт тебя возьми! Шагай в Волоколамск! Привези хоть сухарей! Без сухарей не появляйся!
— Придется, Панюков, — проговорил я, — идти наголодке… Может быть, у немцев разживемся чем-нибудь… Выстраивай роту, веди.
Панюков повелительно кричит во тьму:
— Связной, ко мне!
Тотчас появляется маленький Муратов:
— Я!
— Пойдем!
Ступая по чавкающей грязи, Панюков зашагал к своей роте. Я смотрел ему вслед. Все вроде бы сделано; приказание отдано; подчиненный ответил «слушаюсь», отправился выполнять. Но смотри на его плечи, смотри на его спину: что они скажут? Мне вдруг почудилось: спина Панюкова, всегда статная, выпрямленная, сейчас выглядит понурой, неуверенной. Это мгновенное впечатление словно ударило меня. Подмывало крикнуть: «Стой, ты не пойдешь!» Но я тут же себя одернул. Видимо, развинтились нервы. Бестолковщина, потемки, неизвестность играют со мной шутки.
Вот еще одна спина — связного Муратова. Он преданно шагает рядом с командиром. И, наконец, третья спина — плохо видящего в темноте, нетвердо ставящего ногу политрука Дордия.
Да, шалят нервы. И что-то неможется, знобит. Черт возьми, этого еще не хватало — захворать! Нет, не поддамся, справлюсь.
Слышу команды, шум строящейся роты, потом тяжелые, мерные шаги. Рота Панюкова ушла.
Я остался в поле с ротой Заева.
Ко мне подошел Заев. Из-за пазухи его шинели по-прежнему торчит ручка парабеллума.
— Товарищ комбат, стеганка небось промокла. Шинель вам не мешало бы надеть.
— Потерпим. Глядишь, и другие не распустят нюни.
— Никто и не распускает, — хрипло бурчит Заев. — Поколе у нас такой комбат.
— Поколе… — иронически повторяю я. — Прибереги любезности до другого раза. Лучше пойдем промнемся.
Некоторое время мы с Заевым молча прохаживаемся по дороге, отдаляемся от сидящих по гребешкам канавы спиной к ветру бойцов. Простуженным басом Заев угрюмо говорит:
— Нескладица! Гоняют вперед, назад… Батальон разорвали на три части. Кавардак!
В словах Заева, словно в отражении, я узнаю собственные мысли. И резко обрываю:
— Об этом, товарищ лейтенант, вашего мнения я не спрашивал.
Заев хмуро отвечает:
— Есть!
Мы возвращаемся, подходим к бойцам. Ко мне опять смело подскакивает Гаркуша:
— Товарищ комбат, разрешите развести костерик… Согреть душу.
— Костров разводить нельзя. Будем греться куревом.
— Папиросок, товарищ комбат, нет.
— Что же, закуривай…
Вынув пачку «Беломора», угощаю Гаркушу папиросой. Тотчас вокруг собираются бойцы. Из-за плеч Гаркуши тянет длинную шею Мурин. Он тоже угощается из моей пачки. Я спрашиваю:
— Как, Мурин, не раскис?
Мурин отвечает:
— Выдублены… Эта дубка не раскиснет…
Ого, какие слова усвоил Мурин, бывший аспирант консерватории! Дубка… Знал ли он раньше, до армии, это словечко?
Вторая рота… Любимая, самая крепкая, гнавшая немцев, не принявших вызова на рукопашку… Вторая рота… К ней в жару незабываемой первой атаки прикипело сердце комбата.
Я, разумеется, знал наизусть пункт устава, требующий постоянного личного общения командира с подчиненными. Не всегда это общение мне легко давалось. Однако сейчас вовсе не только пункт устава движет мной.
— Сегодня, товарищи, я побывал у генерала, — негромко произношу я.
Те, кто меня слушает, сдвигаются теснее. С мокрой земли поднимаются, подходят еще и еще бойцы.
— Генерал Панфилов велел мне, — продолжаю я, — передать привет лейтенанту Брудному… Брудный, где ты?
— Здесь, товарищ комбат.
Толпа расступается, я смутно различаю легкого на ногу, худощавого Брудного. Сейчас он замер, не шелохнется. Недавно я его казнил перед строем, казнил не пулей, а бесчестьем. Я чувствую, Брудный ждет еще каких-то моих слов. И вместе с тем не хочет их, стесняется.
Я говорю:
— Собирался представить тебя, Брудный, к награде, но видишь… Придется еще раз стукнуть немцев, чтобы дали спокойно написать.
Брудный молчит. Незримый ток доносит ко мне его волнение. Справившись с собой, он бойко отвечает:
— Обеспечим, товарищ комбат.
Ответ нравится, бойцы смеются. Ну, хватит с тебя, Брудный. Я продолжаю:
— И тебе. Ползунов, привет от генерала. Слышишь?
Из темноты раздается:
— Служу Советскому Союзу, товарищ комбат!
— Я, товарищ комбат, взял его в пулеметчики, — вмешивается без разрешения Заев. — Ничего, парень способный. Сам его учу.
Не хочется кого-либо подтягивать в такую минуту, но существует закон командира, его крест: никогда не спускай!
— Следовало бы, товарищ лейтенант, — говорю я Заеву, — сперва обратиться ко мне: «Разрешите сказать…»
— Виноват, — бурчит Заев.
— Хвалит тебя. Ползунов, командир роты. Зря он не скажет. Но не возгордись. А то велю нарвать крапивы…
Бойцы встречают смехом знакомую шутку.
Солдатский смех всегда отраден. Усталые, давно не евшие, закинутые сюда, под дождь, в темное поле, в неизвестности, они сами, не ведая того, учат душевной стойкости меня, своего комбата.
Побыв с бойцами еще некоторое время, я снова зашагал по расползающейся под ногами вязкой грязи, вдоль немногих оставшихся у меня запряжек.
Вон темнеет напитавшийся дождевой влагой брезентовый верх широкой санитарной фуры. Где-то тут я сейчас, наверное, увижу нашего батальонного врача, капитана медицинской службы Беленкова. Иногда, пожалуй, в нервной обстановке боя я был к нему несправедлив, не раз, точно хлыстом, огревал резким словом за суету, за боязливость. Надо бы теперь как-то поправить, возместить обиду, уловить в полутьме улыбку и на его длинном, всегда бледноватом лице.
Задний борт фуры опущен. На краю деревянного настила тесно сидят, свесив ноги, несколько санинструкторов и пожилой фельдшер Киреев, все еще, вопреки испытаниям и лишениям, не потерявший грузноватости.
— Киреев, ты?