поселком — несколько тесно сбежавшихся черных значков у слегка изогнутой нитки железнодорожного пути. Вокруг Матренина чистое поле среди зеленых, пятен леса. Немцы в лесу — там их не достать, — мы на открытом ровном месте. Быть может, мне следовало бы расположить нашу оборону где-либо на опушках, тоже воспользоваться прикрытием леса? Держали бы на мушке подходы к поселку, просекали бы поле огнем. Поздно, поздно сожалеть об этом. И все-таки во мне затеплилась неясная надежда. Ведь если я прикажу Филимонову оставить станцию, его рота сможет не пустить немцев дальше, вот с этих опушек перекроет дорогу огнем. Удастся ли это? Возможно.
Нет, мне не позволено сдать станцию! У меня нет права на такой приказ! Но что же делать? Сложа руки ждать развязки?
Обратился к телефонисту:
— Проверь, штаб дивизии отвечает?
Телефонист стал упорно выкрикивать позывные штаба дивизии. Было без пояснений понятно: отклика нет. Он доложил:
— Ни шумка… Мертвое дело, товарищ комбат.
Я безмолвно повторил это невзначай вылетевшее у телефониста выражение. Мертвое дело… Неужели и впрямь так?
На столе среди прочих бумаг лежала красная книжка устава. Я машинально взял ее, раскрыл. И вдруг увидел на полях пометку Панфилова, три черточки карандашом. Прочитал отмеченные строки: «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».
Прочел, положил книжку. Это был миг решения.
Я подошел к телефону, вызвал Филимонова.
— Ефим Ефимыч, ты? Что у тебя?
— Долбит… Наверное, скоро опять сунется. Хочет, думаю, смешать с землей и потом войти.
— Слушай мой приказ. Если сунутся, не надо стрелять.
— Как? Что?
— Не надо стрелять. Пусть будет так, как желает немец. Сдай станцию.
— Сдай станцию! — повторил я.
Смятение, колебания уже были выметены за порог — порог, что я переступил. Внутренний голос, предостерегавший: «Это противоречит приказу, ты не имеешь права», был задушен, смолк. Военным людям, собратьям по профессии, вряд ли требуется пояснение: командир должен потерять пять килограммов веса и состариться на пять лет, прежде чем принять такое решение.
В телефонной трубке прозвучало:
— Как? Как? Не понимаю.
— Думаешь, ослышался? Нет! Сдать! Бежать к мосту! Собраться там!
— Товарищ комбат, что вы говорите! Мы отбиваем, мы еще здесь устоим, а вы хотите сдать?! Я… Я не…
Это был бунт Филимонова. Не стерпело, взбунтовалось его сердце кадровика командира, коммуниста, пограничника. Ведь именно ему, ему и Толстунову, генерал-лейтенант Звягин напомнил, что сдача рубежа — преступление.
Я не дал договорить запнувшемуся Филимонову:
— Вы слышали мой приказ? Повторите.
Молчание. Филимонов не повторяет приказа.
— Повторите.
Филимонов нехотя произносит:
— Сдать станцию…
— Да. Бежать, драпать к мосту.
— Есть.
Ну, есть так есть. Я кинул трубку. В ту же минуту Толстунов, все время сидевший как бы наготове — в ушанке и в шинели, безмолвно поднялся и пошел к двери. Я не обменивался с ним мнениями, ни с ним, ни с кем другим, приказывал как командир-единоначальник.
— Куда ты? — спросил я.
— В Матренино.
Он не сказал больше ни слова. Еще миг я смотрел ему в спину. Его шаг был решительным, твердым. Подумалось: «Это пошел комиссар». Вот за ним стукнула дверь.
Я постоял еще минуту молча. Чем закончится этот денек? Что сталось с ротой Заева? Как обернется бой в Матренине? Чуть брезжущая, смутная надежда — не обманет ли она меня? Как, где встречу вечер? Под арестом? Под судом? Что ж, готов к этому. Перед совестью я чист. Своему долгу, своей совести я не изменил. Совесть и страх. Да, не всем ведомый, особый страх, командования, ответственности — той ответственности, о которой сказано на помеченной карандашом Панфилова страничке устава. Совесть и страх. Вот как они дрались! Посмотрел на Рахимова.
— Ну, Рахимушка, сдаем станцию. Может, тебе придется командовать батальоном вместо меня…
Учтивый Рахимов хотел сказать что-то приличествующее случаю, но я остановил его взглядом.
— Если придется командовать вместо меня, то будешь иметь бойцов. Пока они живы, можно воевать.
Я молил бога, чтобы подольше не восстанавливалась связь со штабом дивизии. Сначала пусть исполнится мой замысел, потом доложу о свершившемся. Но все же заставил себя опять обратиться к телефонисту:
— Чего дремлешь? Вызывай, вызывай Заева! И штаб дивизии.
— Да они, товарищ комбат, давно бы и сами сюда гукнули.
— Не рассуждать! Вызывай, если приказано.
В комнате опять настойчиво, несчетно зазвучали условные словечки — позывные. Нет, Заев не отвечал. Линия в штаб дивизии тоже еще оставалась порванной.
Я сказал Рахимову:
— Езжай в Матренино. Выбери место для наблюдения где-нибудь около моста. Бери телефонный аппарат и обо всем, что увидишь, сообщай мне. Рота должна дать драпака и собраться у моста. Понял?
— Да. Есть, товарищ комбат.
Рахимов взял под мышку одну из запасных коробок полевого телефона и вышел. Его докладам я мог верить, как собственному оку, он всегда был неукоснительно точным. Минуту спустя я в окно разглядел, как он вскочил в седло и почти с места бросил коня в галоп.
Вот со мной уже нет и Рахимова. Почему сам я не поехал? Во-первых, я отвечал за все три узла, за всю оборону батальона. И кроме того, вскоре мне предстоял еще один бой — разговор с генералом. Как я доложу, как ему признаюсь? Получу ли его благословение или… К черту из мыслей это «или»!
Рахимов наконец доскакал. Его телефон подключен к линии.
— Что видишь?
— Противник бьет минами по рубежу.
— Сильный огонь?
— Да. Непрерывные разрывы.
Я вызвал Филимонова, свел его на проводе с Рахимовым.
— Рахимов, ты нас слышишь?
— Да.
— Филимонов! Объявил мой приказ бойцам?
— Еще нет. Не успел, товарищ комбат.
— Ах ты… — Я, пожалуй, впервые за все дни боев вслух вспомнил мать и бабушку. — Если ты набрался смелости так поступать, пошлю Рахимова, чтобы трахнул на месте за неисполнение боевого приказа. Рахимов, слышишь? Расправишься с ним без разговоров! Филимонов, слышишь?
Убитый, неуверенный голос Филимонова:
— Да.
И вдруг в мембране еще один голос: