Казаки и крестьяне вокруг Квача засмеялись.
— Про что смеются, кум? — спрашивали те, кто стоял в стороне.
— Четвертинского, говорят, бык на рога хотел поднять, да не осилил.
— Ох-ха-ха-ха! — покатилась новая волна смеха.
— Чего? Кто?
— Четвертинского бык на рога поднял, пузо у него — пшик! — а все вокруг так и попадали.
— Вонюч, значит, дьявол!
— Хорек. Чистый хорек.
И вот уже полвойска сотрясалось от смеха, а там и другая половина грохнула, не зная чего ради, но ведь когда человек щеки дует и стонет, заходится до колик, то, хоть на мозоль тебе наступи — не убережешься от веселия.
И чем громовитее раскатывался хохот по войску Кривоноса, тем тише делалось в Тульчине. Щемило сердце у храбрых, а робкие затыкали пальцами уши и молили Бога унести их из Тульчина, хоть в дикий лес, хоть в пустыню, лишь бы казаков не видеть, не слышать.
Кривонос, утерев с лица слезы, поднял руку:
— Окопы рыть! Да чтоб в два кольца!
Братья Дейнеки должны были вести за собой загон полесских мужиков.
— Это ведь поначалу страшно, — говорил, блестя глазами, меньшому Дейнеке степенный крестьянин, вооруженный топором на длинной рукояти. — Я поначалу-то бегал в бой, ничего не видя и не слыша. Все топают, и я туда же, а в глазах — рябая стена. Как меня не убило?
— Теперь-то видишь, куда бежишь? — спросил Дейнека.
— Теперь я смекалку навострил. Особливо после Клебани.
Окутались белыми дымами пушки, грохнул залп.
— Пошли! — раздалась команда.
— Пошли! Пошли! — Крестьянин поплевал на руки, ловчее устраивая топор в руках.
Опять ударили пушки, но теперь со стен Тульчина.
Приступ захлебнулся быстро, хотя Дейнеки успели побывать на стене. Скинули в ров пару древних затинных пищалей.
Пан Четвертинский своего не упустил. Удар в спину отступающим был как пинок от дверей. Крылатая конница, врубившись в расстроенные порядки, отсекла две дюжины казаков, пленила и увела в город.
Четверти часа не минуло, и все двадцать четыре казачьи головы, посаженные на пики, трижды поклонились оторопело глядящему на ужасные эти поклоны казачьему войску.
— От пана Четвертинского пану Кривоносу нижайше! — кричали со стены.
— Казаки этих поклонов не забудут, — почернел лицом Кривонос.
Драка получилась кровопролитная, упорная, и, хотя город уцелел, пришло время отцам его призадуматься.
Кривонос приказал пушкарям стрелять по Тульчину, пороха не жалея. Из-за стен, как из преисподней, повалил черный дым.
— Ах ты, Боже ты мой! Годков бы сорок скинуть. Уж такой бы гарный казак был, что сама королева от принцев своих напрочь отвернулась…
Старый Квач стоял перед заморским, светлым, как небо, зеркалом, и глядел на себя, и щупал себя, как нового.
Шаровары на нем были шелковые и уж такие зеленые, что даже весенние мартовские зеленя слиняли бы перед подобным чудом. Свитку свою, пропотевшую, драную на спине, локтях, плечах и на груди, он снял и кинул, а надел то, что в глаза просияло. А просиял ему алый, как чума, кафтан на пластинчатых соболях, с огоньками, с соболиной опушкой из хвостов. Пуговицы на кафтане были из чистого серебра, а в то кругленькое серебро вправлены темно-синие каменья. За один такой камешек любая кума голову потеряет. А застежки тоже не простые, шиты серебряной крученой нитью в виде лап, а по краям — окатный, дорогой жемчуг.
Глядь, шуба из красных лисиц, крытая васильковым бархатом. Напялил Квач шубу, в другом сундуке холодные кафтаны, нарядные. Одни запоны чего стоят: изумруды, рубины, а то и белый огонь, шибающий по глазам, как заря. Квач поостерегся снимать с себя то, что прежде надето было. Давай рвать запоны да в мешок кидать, где у него кус сала хранился с луком и хлебом.
Тряханул еще пару сундуков, а в них женские кунтуши. В талию, с узкими рукавами, чтоб в обтяжку, с обшлагами да с отворотами. Кружево все немецкое, с золотыми и серебряными городами, галуны один другого щеголеватей, заковыристей и богаче. Затолкал Квач в свой мешок пару платьев да пару юбок-саян — и полон. Что делать? Давай вокруг себя крутить, под шубу. Старуху утешить хотел. Коли надеть поостережется, так хоть посмотрит всласть.
Набрал дедок добра, сколь на себе унести мог, и тут только опамятовался. Что ж это другие зевают? Побежал своих поискать.
А дверей в доме, как деревьев в лесу. И — никого. Вдруг голоса. Отворил Квач дверь, заранее сияя — вот ведь каков он пан! — да и сморщилась тут его радость, фукнула, как фукает зеленым перезрелый волчий табак.
В белой просторной зале стены в крови, а на большом, как добрый майдан, столе изрубленный саблями пан Четвертинский.
Квач повернулся и пошел прочь от страшного места, и про мешок забыл.
ПИЛЯВА
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Раду собрали по холодку, сразу после заутрени.
— Какое у нас число сегодня? — спросил Хмельницкий у Выговского, поднимаясь на деревянный помост, устроенный на площади у развалин костела.
— Двадцать девятое июня, — ответил Иван Выговский, гадая по лицу, что гетман хотел сказать своим вопросом.
Хмельницкий давно уже приметил: для Выговского вопросов в простоте не бывает, все-то ему чудится двоякий смысл, каверза, потаенный сигнал. Усмехнулся, но тотчас поймал себя на том, что вопрос и впрямь со смыслом. 29 июня — середина лета. Варшава с войной не торопится. Может, ждет осенних холодов, когда казачья голытьба сама собой разбежится по теплым норам. Казака с печи голыми руками бери!
Рада была особая. Чигирин принимал первых послов. Не ахти какие были послы, но