скликайте ко мне народ. Пусть для почину хоть по два, по три человека от села придут. Это ведь тоже сила будет. По рукам?
— По рукам, — сказал Янко.
— По рукам, — согласился Степан Головотюк.
— Не побоитесь? Вон товарища-то вашего на кол за песню посадили.
— А ты сам-то? В кости, вижу, ничего, а духом крепок? — спросил Янко.
Негромко спросил, просто, а у Богдана по спине мурашки пошли.
— Выдюжу, — сказал, а подбородок закостенел, тяжело слово далось.
— Дай тебе Бог!
Тут как раз звезда скатилась. Пышно горела, хвост за собой с одного конца неба на другой тянула.
Тимош лежал под лопухами, надежно укрывшими его от ляхов, от казаков, от парубков Карыха и от самого Карыха, даже от Исы, сестер и Юрко.
Прилетела на цветок златоглазка — воздушное создание. Крылышки ей небо дало, тельце — трава, глаза — солнце. Вот и получилась она голубая да зеленая с золотым пятнышком.
На плотном листе сидел красный жучок с белыми пуговками по краям огненного жупана. Усы торчком, глазки черные, блестящие.
— И у вас тут то же самое: ляхи, принцессы, крестьяне-муравьишки, — сказал Тимош и повернулся на спину.
Над ним высоко в небе летал сокол, святая для казака птица. Неспроста ведь летал!
«Отец вернется, на Сечь возьмет», — подумал Тимош, торопясь высказать заветную мечту свою: авось сбудется. Сказал и усмехнулся. С чего бы отцу на Сечь ехать? А если и поедет, так один. На кого дивчинок оставишь, сопливого Юрко?
Вздохнул Тимош, глаза закрыл.
Убежал он из дома в лопухи, чтоб душой отойти.
Чигиринский дом, в который они теперь перебрались из Суботова, был просторный, но необжитой. Сердце к нему не лежало. Да и впервые остался Тимош за хозяина. Сестры на нем, братишка, Иса, слуги, скотина. В Суботове скотины держали много, в Чигирине двор для всей этой животины: для коров, телок, поросят, овец, птицы — тесен.
Отец, уезжая, наказал — ничего не жалеть, казаков кормить и поить, приваживать.
Первые две недели было Тимошу весело. Только ведь долго веселиться — все равно что меду переесть. На всю жизнь опротивеет. К себе во двор войти стыдно: не свинья в луже — казак. В светелке пьют, бранятся, от курева не продохнешь. Вместе с казаками и слуги загуляли. А разогнать всех — сил нет, тут даже Карых не поможет. Скорее бы отец приезжал!
Думы Тимоша перекинулись на врага семьи — на пана Чаплинского. Подстароста опередил отца. На удивление всему Чигирину, вернулся с молодой женой. Стали кумушки гадать да рядить, куда Матрена девалась. И кто-то на весь Чигирин вспомнил, что она в монастырь ушла, а другие шептали, не ушла, пан Чаплинский ее, бедную, силой отвез и постриг. И еще был слух: Матрена-де умом тронулась. Однако говорили про нее куда меньше, чем про молодечество пана Чаплинского.
Вспомнилось Тимошу: пан Чаплинский гарцует, подбоченясь, а в карете — краса ненаглядная. И впрямь ненаглядная, только показалось Тимошу — ни единый солнечный луч никогда не посмел коснуться лица этой неземной панны. Глаза у нее, как у святой, а вот какого цвета — не скажешь, словно камни драгоценные, сами для себя сияют.
На холме пан Чаплинский остановил карету, с коня соскочил, открыл дверцу, и панна, опираясь на его руку, вышла, коснулась ножками земли. Пан Чаплинский говорил что-то пышное и все указывал на Суботов. Потом, словно сграбастав хутор в ладони, поднес его панне, встал перед нею на колено и положил воображаемое владение к ее ножкам. Панна уронила игрушечные свои руки на красный жупан и, наклонясь, поцеловала в усы своего удачливого супруга.
Всё! Возненавидел Тимош жену пана подстаросты. Пуще самого подстаросты возненавидел. Может, оттого и возненавидел, что она — звезда небесная — выбрала среди людей такого, как Чаплинский. У мерзавца жена не может быть ангелом. Ишь как Суботову обрадовалась.
Как вспомнилась Тимошу эта картина, совсем тошно стало. Поднялся с земли, побрел к дому. И вот ведь как все у жизни наперед рассчитано: пани Чаплинская изволила в тот самый час покрасоваться в карете перед чигиринской публикой. Уж куда она настропалилась ехать, когда и пешком из конца в конец десять минут ходу? Одним словом — судьба! Поднял Тимош с земли ком грязи пожирней да и пустил в карету. Окно заляпал. Тут его и схватили гайдуки пана Чаплинского.
Карых влетел на крыльцо полковничьего дома, забарабанил в дверь. В ответ — тишина. Карых повернулся к двери задом и загрохотал каблуками, не жалея сапог. Тяжко вздохнув, внутренняя дверь отворилась, недовольно зашмурыгали чеботы, звякнула щеколда.
— Чего тебе? — спросили за дверью, и только потом дверь нехотя приоткрылась.
— Пана полковника! — крикнул Карых.
— Пан полковник отобедал и спит.
— Да открой же ты, чурбак дубовый! — взъярился Карых и пнул дверь с маху.
Дверь, однако, не поддалась, но в следующее мгновение ее отворили, и перед Карыхом, сдвинув брови, объявился пан Громада, казак невероятно большой телом и со столь же невероятно малым умом.
— Э-э! — сказал пан Громада, не сердито, но и без намека на сочувствие.
— Тимоша Хмельницкого пан подстароста к столбу позорному привязал! Засечь грозится.
— Э-э! — пророкотал Громада и, став проворным, исчез в недрах дома.
В следующее мгновение полковник Иван Кричевский вылетел на крыльцо, а за ним Громада с ведром воды. Пан полковник нагнулся. Громада опрокинул ведро полковнику на голову, подал рушник, потом жупан.
— Коня!
Возле позорного столба, у которого стоял Тимош, сиротливо толпилось человек двадцать. Людей согнали на погляд с пустынных полуденных улиц.
Ждали палача. Сам пан Чаплинский на казнь не явился, делом заправлял его джура.
— Отвяжи хлопца! — крикнул Иван Кричевский, влетая на площадь.
— У меня приказ.
— А у меня — полк!
Джура оценивающе поглядел на пана полковника и, кривя рот, цикнул на гайдуков:
— Развяжите!
В это время на площадь прискакал в сопровождении джур комиссар Войска Запорожского пан Шемберг. Он увидал Кричевского, пожал ему руку.
— Опять пан Чаплинский устроил самосуд. Благодарю вас, пан полковник, что не допустили истязания.