не преминул бы мифологизировать свою силу, облечь ее в форму некоего долга.
Здесь хорошо видно, что политическая незначимость мифа зависит лишь от внешней ситуации. Как мы знаем, миф есть ценность; меняя его окружение, ту общую (и преходящую) систему, в которой он помещается, можно точно регулировать его эффект. В данном случае его поле действия ограничено пятым классом французского лицея. Думаю, однако, что ребенок, глубоко
Миф у левых
Если миф представляет собой деполитизированное слово, то существует по крайней мере один вид слова, который ему противится, — а именно слово,
Итак, бывает язык, который немифичен, — это язык человека-производителя; всюду, где человек говорит с целью преобразовать реальность, а не зафиксировать ее в виде образа, всюду, где он связывает язык с изготовлением вещей, — там метаязык вновь становится языком-объектом и миф оказывается невозможен. Вот почему настоящий революционный язык не может быть мифичен. Революция — это своего рода катартический акт, в котором делается явной наполненность мира политикой; она
Меня спрашивали, бывают ли мифы «левые». Да, конечно, — именно постольку, поскольку «левизна» — не то же самое, что революция. «Левый» миф как раз тогда и возникает, когда революция превращается в «левизну», начинает маскироваться, скрывать свое имя, создавать себе невинный метаязык и деформироваться в «Природу». Такое разыменование революции может быть тактическим, а может и нет, здесь не место об этом спорить. В любом случае оно рано или поздно начинает ощущаться как прием, враждебный революции, и в истории революционного движения все «уклоны» так или иначе определяются по отношению к мифу. Настал день, когда и сталинский миф был определен таким образом по отношению к самому социализму. Долгие годы Сталин как словесный объект представлял в чистом виде все основные черты мифического слова. В нем был и смысл, то есть реальный, исторический Сталин; и означающее, то есть ритуальное прославление Сталина,
Да, миф бывает и у левых, но здесь он обладает совсем иными качествами, чем миф буржуазный.
А в-третьих, что важнее всего, левый миф — скудный миф, скудный по самой своей сущности. Он не способен к саморазмножению, он создается по заказу для краткосрочных нужд и небогат на выдумку. Ему недостает важнейшей силы — изобретательности. В нем всегда есть что-то косно-буквальное, какой-то остаточный запах лозунга; как выразительно говорят, он остается «сухим». В самом деле, что может быть более убогого, чем миф о Сталине? Здесь нет никакой выдумки, одни неуклюжие заимствования; означающее в этом мифе (его форма, бесконечно богатая в мифе буржуазном) лишено всякого разнообразия, сводится к монотонной молитве.
Можно предположить, что такое несовершенство связано с самой природой «левизны». Это понятие, при всей своей неустойчивости, всегда определяется через отношение к угнетенным — пролетариям или жителям колоний [121]. А слово угнетенного не может не быть скудным, монотонным, неопосредованным; его язык соразмерен его нищете; это всегда один и тот же язык — язык поступков, роскошь метаязыка ему пока недоступна. Слово угнетенного так же реально, как слово дровосека, это транзитивное слово; оно практически не способно лгать — ложь уже есть некоторое богатство, чтобы лгать, надо что-то иметь (истины, формы для подмен). В условиях такой сущностной бедности возникают лишь редкие и скудные мифы, либо неуловимо-беглые, либо тяжеловесно-грубые; они сами же демонстрируют свою мифичность, сами указывают пальцем на свою маску; причем маска их почти не псевдофизична — ведь «псевдофизис» тоже есть некоторое богатство, которое угнетенный может разве что взять взаймы; угнетенный не способен до конца изгнать из вещей их реальный смысл, довести их до роскошного состояния пустой формы, открытой для заполнения обманчиво невинной Природой. В известном смысле