она мне разъяснила, что значит это поспешное бегство. Я подошел к игровому автомату и скормил ему парочку старых франков. Где-то теряешь, где-то находишь. Я себя чувствовал этаким Хэмфри Богартом.[116]
Для разнообразия я тоже решил поработать; но не в Национальной библиотеке, где у меня был пусть и ничтожный, но все-таки шанс столкнуться с Анник, а в Музее театра. Я просидел пару часов, зарывшись в папки с данными о неизвестных актрисах 1820-х годов, и почувствовал себя значительно лучше — и с точки зрения душевного равновесия, и с точки зрения сексуальной стабильности. Наверное, изучение жизни давно умерших женщин способствует обретению спокойствия. Во всяком случае, помогает забыть о проблемах.
Я быстренько перекусил в кафе, и толпы настоящих людей помогли мне спуститься на грешную землю из вышних сфер. Я зашел в кинотеатр, где проходил фестиваль Гэри Купера. Пару часов спустя, приведенный в чувства миром иллюзий, я был уже в состоянии вернуться домой. А вдруг она ждет меня там — чтобы сказать, что она меня не поняла и теперь просит прощения за утренний скандал; потом мы могли бы заняться любовью (во многих книгах написано, что после ссоры постель особенно хороша). Хотя, с другой стороны, она может и затаиться в засаде с пистолетом или ножом (французские ножевые изделия как будто специально придуманы для
Разумеется, ничего там не было. В квартире все было так, как я оставил, когда уходил. Я упорно выискивал знаки, что Анник приходила сюда, пока меня не было: может, она что-то сдвинула или переложила — в общем, оставила хотя бы какое-то напоминание о себе. Но она не приходила. Сигарета, которую она не докурила за завтраком, так и лежала у нее на тарелке, смятая и переломленная у фильтра. Должно же было остаться хоть что-то, за чем ей бы пришлось вернуться. Но ничего такого не было. Все, что Анник брала с собой, когда оставалась у меня ночевать, умещалось в ее дамской сумочке. И все же она забрала свой ключ — и это могло означать, что она вернется.
В тот вечер я пошел в кино. На тот самый фильм Мелвила, на который мы собирались пойти вдвоем. То есть почти собрались пойти. Я задержался в фойе и пропустил первые девять минут начала, потом плюнул и пошел в зал. Но раздражение не перебило досаду от обманутых надежд. Я так и не смог насладиться фильмом.
Наутро она вернула мне ключ. Прислала по почте. Я тщательно проверил конверт. Но, кроме ключа, там не было ничего.
Я еще долго сидел, тупо глядя в пространство и думая об Анник. Насколько сильно я ее любил и любил ли вообще. Когда я был маленьким, моя седовласая, полногрудая и заботливая бабуля часто спрашивала у нас: «Как сильно вы любите бабушку?» И мы трое — все как один — широко разводили руки и отвечали: «Вот так».
Но разве можно измерить любовь? Она либо есть, либо нет. Это такая внутренняя уверенность… Тем более что все познается в сравнении — и если ты влюблен в первый раз, то откуда ты знаешь, любишь ты девушку или нет, если раньше ты не испытывал ничего подобного? Я мог бы сказать Анник, что люблю ее больше, чем мать. Я мог бы сказать ей, что из всех моих девушек она — самая лучшая в постели. Но это были бы пустые слова.
Ладно, так как быть с этим простым вопросом: любил я ее или нет?
Все зависит от того, что подразумевать под любовью. Где проходит граница между любовью и нелюбовью? В какой момент je
Неуверенность не означает отсутствия чувств — она означает только, что ты сомневаешься насчет терминологии (или, может быть, это было последствие моего разговора с Марион). Мне кажется, выбор слов так или иначе определяет чувства. Может, мне все же стоило сказать je
Вот о чем я думал, сидя за кухонным столом и сжимая в руке ключ.
Вскорости я обнаружил, что размышления о семантике меня возбуждают.
Так что, может быть, я любил ее?
Разумеется, больше мы с ней не виделись.
Никогда.
Когда Анник ушла, я изыскал кучу предлогов, чтобы не видеться с
На самом деле я вернулся к той жизни, которую вел, когда только-только приехал в Париж. Я возобновил свои упражнения на развитие памяти и наблюдательности, которые в последнее время совсем забросил. С их помощью я написал цикл стихотворений в прозе, которые назвал «Парижская тоска»: урбанистические аллегории, язвительные зарисовки характеров, стихотворные строфы, похожие на смутные воспоминания, и абзацы прямых описаний без всяких прикрас, которые постепенно складывались в портрет города, человека и — кто знает? — быть может, чего-то еще. Что меня вдохновило, явствует уже из названия,[118] хотя это было не подражание и не пародия; скорее это был резонанс — основной литературный прием двадцатого века.
Я продолжал рисовать. Эти случайные зарисовки я мыслил как иллюстрации к «Парижской тоске», если когда-нибудь дело дойдет до публикации (не то чтобы я очень к этому стремился — я написал свою вещь, и она уже существовала независимо от того, знал о ней кто-нибудь или нет). Я ходил в кино — исключительно на серьезные фильмы. Когда я был с Анник, мы часто ходили в кино на достаточно непритязательные картины: какой-нибудь вестерн, или старый-престарый фильм, или последний фильм с Бельмондо. Теперь, когда я был один, мне хотелось чего-нибудь по-настоящему глубокого. Я обнаружил, что в одиночестве все воспринимается более осмысленно: ты замечаешь нюансы диалогов, ничем не смущаясь, а выходя из кинотеатра, спокойно перевариваешь увиденное, вместо того чтобы с ходу придумывать какие-то остроумные комментарии. Я стал покупать
Я много читал; я начал готовить, экспериментировал с блюдами французской кухни; я взял напрокат автомобиль и съездил в Сесо и Венсен. В общем, я замечательно проводил время; но каждый раз, когда кто-то стучался ко мне в дверь, у меня замирало сердце и я думал: «Анник?»
Но нет — не она. Один раз это была соседка, которая спросила, нет ли у меня взаймы бутылочки минералки, потому что она забыла купить, а ей не хочется еще раз идти в магазин, снова спускаться по лестнице при ее ревматизме… один раз — мадам Ют. Она была очень недовольна, что ей пришлось подниматься на третий этаж, но мне звонили из Англии, и это могло быть срочно (она имела в виду, что у меня кто-то умер). Когда я взял трубку, отец тут же высказал мне свое недовольство, что ему пришлось ждать целых пять минут (мадам Ют явно не торопилась) и что счет будет астрономическим, но все равно, сынок, с днем рождения. Ага. А я совершенно забыл.
И еще один раз — поздно ночью, — за неделю до моего отъезда в Англию, в дверь опять постучали. Но это был другой стук. Даже не стук, а отрывок мелодии. Костяшки пальцев отбивали ритм, а кончики пальцев выводили мелодию, и все это сопровождалось вполне художественным свистом. В первый момент я запаниковал — решил, что меня пришли грабить какие-то меломаны, но потом я узнал «Боже, храни королеву»[119] и открыл дверь. Разумеется, это были они: Мики, Дейв и Марион. Марион стояла, прислонившись к перилам, — хорошенькая, молчаливая, с пытливым взглядом. Мики вытащил гребешок, обернутый
— Бобби Чарльтон, Джекки Чарльтон,
Мики досвистел песенку до конца. Марион улыбнулась. Я тоже улыбнулся. Они, наверное, сами не поняли, что они сделали, но все было прощено. Мы завалились в квартиру, и я достал бутылку кальвадоса, чтобы отпраздновать. Марион продолжала внимательно наблюдать и улыбаться, а Дейв с Мики пустились в долгие пространные рассуждения:
— Может быть, он болел.
— Да нет, с виду вполне цветущий. Может, он был в депрессии.
— Или любовница его бросила.
Я взглянул на Марион.
— Вполне вероятно, — заключил Дейв.
Они исполнили первые такты «Спасибо, Боже» Мориса Шевалье, причем Дейв изображал скрипача, взяв вместо скрипки
Я улыбнулся, вроде бы соглашаясь.
Марион улыбнулась в ответ.
6. Взаимосвязи
Бийанкур и пожар на Бирже: это о чем-нибудь говорит теперь? Спросите меня, что я делал в 1968 году, и я отвечу: работал над своим дипломом (обнаружив попутно малоизвестную переписку между Гюго и Колриджем о сущности поэтической драмы, которую я потом опубликовал в ежеквартальном журнале «Современный язык»); влюбился, пережил трагедию брошенного любовника; поднаторел во французском; написал сборник малых литературных форм и выпустил рукописное издание оного сборника в одном экземпляре; изрисовал пару альбомов; подружился с приятными людьми и встретил свою будущую жену.
Если бы мне сказали об этом до того, как я уехал в Париж, я бы до смерти перепугался. Перепугался бы, поразился и, наверное, был бы разочарован. Расширение кругозора и накопление впечатлений — это все замечательно. Но я, наверное, ехал в Париж с большими ожиданиями. Чего я искал? Для начала я собирался познать себя — ярко, живо и пылко. Я также мечтал отыскать разгадку некоего первостепенного синтеза искусства и жизни. Сейчас это звучит наивно. Впрочем, самые важные в жизни вопросы всегда звучат на удивление наивно. А это был, наверное, единственный вопрос, который интересовал меня по-настоящему — еще с наших первых экспериментов с Тони в Национальной галерее. «Кое-кто предпочитает жизнь, но мне больше нравятся книги» — таково было наше с ним кредо, которого мы держались и которое заставляло нас чувствовать себя виноватыми — виноватыми, потому что мы опасались, что наша великая страсть к искусству проистекает исключительно из пустоты в нашей «жизни». Как они взаимодействуют, эти два подхода? Есть ли какая-то точка, где одно уравновешивает другое? И как их различить — должны же быть какие-то критерии? Может быть, жизнь — это тоже произведение искусства; или произведение искусства — это высшая форма жизни? Что такое искусство: может быть, просто роскошное развлечение, которому ошибочно приписывают некую мистическую духовность? Жизнь кончена; но кончено ли искусство?
Я сидел в скрипучем плетеном кресле и ждал, когда будет пора выходить. Лучше уж полчаса здесь и полчаса на Северном вокзале, чем целый час либо тут, либо там, — главное, не дать апатии и одиночеству угнездиться у тебя в душе. Оставайся в движении или — что тоже неплохо — сиди на месте, но в разных местах, чтобы не успеть заскучать.