— Кто это сказал?
— И он еще спрашивает. Догадайся.
— Делать мне нечего.
— Ну хорошо. Оскар Уайльд… в переводе, конечно? Виктор Гюго? Д'Аламбер?
— Вообще-то мне это неинтересно.
— Нет, тебе интересно. Всем интересно.
— По мне, так это дрянная цитата. Наверняка ты сама это придумала.
— Ага, придумала.
— Я так и думал.
Мы сверлили друг друга глазами, слегка возбужденные нашей первой ссорой. Анник убрала волосы с правой щеки, потом приоткрыла рот, провела языком по верхней губе, пародируя чувственных героинь из плохих фильмов, и тихо сказала:
— Вовенарг.
— Вовенарг, Господи Боже! Я ничего у него не читал. Я только слышал о нем.
Анник провела языком и по нижней губе.
— Ах ты, стерва! Наверняка это единственная строка из Вовенарга, которую ты знаешь. Наверняка ты ее вычитала в словаре цитат.
— Ладно, ладно, сдаюсь. Не хочу больше ничего слушать. Ты — гений. Ты — ходячая Национальная библиотека.
Когда-то я плакал, если проигрывал. Теперь я бесился — делался раздражительным и агрессивным. Я смотрел на Анник и думал: я бы мог тебя возненавидеть.
Волосы снова упали ей на лицо. Она убрала их и вновь приоткрыла губы. Это опять могла быть пародия — но даже если это была пародия, ее можно было попять как призыв. Именно так я и понял.
Когда мы закончили заниматься любовью, она оторвалась от меня и легла на левый бок. Я приподнялся, чтобы ей не было тяжело, и лег рядом, чувствуя себя постаревшим на несколько недель. Странно, какие скачки совершает Время; такими темпами я уже очень скоро повзрослею до своего настоящего возраста. Я смотрел на ее веснушчатое лицо и вспоминал наши с Тони изощренные и отчаянные фантазии. Теперь вероятность кастрации посредством нацистского рентгеновского облучения казалась весьма отдаленной, а теория ДСС — скучной и излишне академичной. Секс до свадьбы — трижды эпатаж и дважды скандал в школе — вдруг перестал восприниматься как буржуазное обывательство. А как насчет схемы разделения десятилетий? Если она верна, то у меня остается всего год Секса, а потом — тридцать лет то войны, то затишья. Сейчас это казалось маловероятным.
Рядом со мной спала Анник. Ей, наверное, что-то снилось; она тихонько вздохнула — и это был вздох озадаченной боли. Вот она, жизнь, думал я: спор о Рембо (который я выиграл… ну, более или менее), секс после обеда, девушка, которая спит рядом, и я — бодрствую, сторожу, наблюдаю. Я выбрался из постели, нашел свой альбом для эскизов и нарисовал вымученный портрет Анник. Потом вздохнул и поставил под рисунком дату.
З. Редон, Оксфорд
Я приехал в Париж с твердым намерением погрузиться в местную культуру, язык, уличную жизнь и — я бы добавил с нерешительным легкомыслием — в местных женщин. Поначалу я специально избегал соотечественников-англичан, а также английских газет и английских книг; язык сам отказывался произносить англицизмы типа «виски» и «кока-кола». Я начал жестикулировать при разговоре: языку и губам приходилось слегка напрягаться, чтобы правильно выговаривать французские гласные, и точно так же рукам приходилось осваивать новые пространства жестов. Я проводил тыльной стороной ладони по нижней челюсти — и это обозначало скуку. Я сцеплял пальцы в замок перед животом ладонями к себе, а потом поднимал оба больших пальца вверх и одновременно причмокивал губами. Этот жест — который примерно обозначал «меня не проймешь» — в школе был бы посмешищем. Он у меня получался очень даже неплохо.
Но вот что странно: чем лучше шло освоение языка, жестикуляции и погружения, тем сильнее во мне нарастало внутреннее сопротивление. Несколько лет спустя я прочел об одном эксперименте, который провели в Калифорнии с женщинами-японками, женами американских солдат. Они одинаково свободно общались и на японском, и на английском: на японском — между собой и в магазинах, на английском — дома в семье. Среди них провели два опроса — сначала на японском, а потом на английском. Вопросы касались их жизни и были совершенно одинаковыми на обоих языках. В результате обнаружилась такая любопытная вещь: послушные, скромные и домашние, готовые подчиняться строгим социальным установкам на японском, на английском те же женщины показали себя гораздо более независимыми, откровенными и открытыми личностями.
Я вовсе не утверждаю, что меня раздирала такая же двойственность. Но по прошествии какого-то времени я начал осознавать, что все чаще и чаще задумываюсь и говорю о вещах, в которые не то чтобы не верю, но о которых никогда раньше не думал. Я вдруг обнаружил, что все больше и больше склоняюсь к обобщениям, к навешиванию ярлыков, к систематизации, разбиению на категории, конкретизированным разъяснениям и строгой логике — да, именно к логике, кто бы мог подумать. Внутри что-то свербило, не давая покоя; не одиночество (у меня же была Анник) и не тоска по дому — это были издержки моего английского происхождения. У меня было такое чувство, что я предаю сам себя.
В какой-то из дней, когда я особенно остро ощутил эту тревожную метаморфозу, я пошел в музей Гюстава Моро. Это негостеприимное место рядом с вокзалом Сен-Лазар, которое закрыто по выходным и еще один день посреди недели (а также в течение всего августа), и поэтому посетителей там еще меньше, чем можно было бы предположить. В общем, одно из тех мест, о которых ты узнаешь где-то в третий приезд и собираешься посетить на четвертый. Этот набитый картинами и рисунками дом Моро завещал государству, и с тех пор государство через не хочу его оберегает. Я часто туда приходил — это было одно из моих любимых убежищ.
Как обычно, я предъявил свой студенческий
Наверху была просторная студия с угольно-черной печью, которая, наверное, сохранилась здесь еще со времен Моро и которая жарила неимоверно. По стенам висели законченные и наполовину законченные картины, в большинстве своем — огромные полотна с изобилием сложных деталей, являющие собой именно ту странную смесь глубоко личного и публичного символизма, которая так привлекала меня в то время. В массивных деревянных шкафах со множеством тоненьких ящиков хранились предварительные зарисовки к картинам. Ты открывал эти ящики — и там, под стеклом, словно бабочки из коллекции, лежали эскизы. Щурясь на свое собственное отражение, ты разглядывал запутанные карандашные линии, в которых проступали детали, впоследствии превратившиеся в золотые и серебряные украшения, сияющие диадемы, нагрудники и ремни, усыпанные драгоценными каменьями, инкрустированные мечи — обновленные и отшлифованные варианты античных и библейских легенд: пронизанные эротизмом, приправленные должной жестокостью — вся палитра сдержанной невоздержанности.
— Искусство для дрочки, правда? — Английский язык, наглый и громкий голос с дальнего конца студии. Я вернулся к предыдущему шкафчику и еще раз рассмотрел чернильный набросок к «Женихам»; потом еще один, в сепии, оттененной белилами.
— Настоящий сюрреализм. Налет потусторонней мистики. И какие женщины… амазонки. — Еще один голос, снова мужской, но более медленный и глубокий, готовый искренне восхищаться. Я заглянул еще в несколько ящичков, но теперь мое внимание рассеялось, и я уже не был полностью сосредоточен на рисунках. Я невольно прислушивался к разговору этих филистеров[92] — с карманами, все еще набитыми всякой дешевенькой ерундой из магазина беспошлинных товаров в аэропорту, — которые медленно обходили картины на том конце студии.
— Но все равно это искусство бессодержательное и несерьезное, правильно? — Опять первый голос. — Мертвая форма.
— Ну, я не знаю. — Второй голос. — Мне кажется, ему есть что сказать, разве нет? И он говорит очень многое. Вот эта рука очень даже выразительная.
— Ты опять со своим эстетизмом, Дейв.
— В нем явно чувствуется потворство своим желаниям и слабостям. — Третий голос. На этот раз женский, тихий, но явно высокий. — Но мы, наверное, многого не понимаем. Мне кажется, тут нужно знать контекст. А это кто, Саломея?
— Не знаю. — Опять второй голос. — А почему она держит его голову на цитре? Насколько я помню, она таскала ее на блюде.
— Поэтическая лицензия? — Девушка.
— Может быть. — Снова второй голос, Дейв. — Хотя посмотри на пейзаж на заднем плане. На Египет совсем не похоже. И кто эти пухленькие пастушки с явным гомосексуальным уклоном?
До ручки. Я развернулся и устроил им полный разнос — разумеется, на французском. При обилии абстрактных понятий речь у меня получилась достаточно пламенной и вполне профессиональной. «Дрочка», насколько я знал, означает
Я закончил. Повисла неловкая пауза. Все трое — совсем молодые, не старше меня — таращились на меня с озадаченным видом. Первый голос, крепенький коротышка крутого вида в коричневой кожаной куртке и драных джинсах, повернулся ко второму, который был выше ростом, но более хлипким с виду. Он был одет в традиционный английский костюм: твидовый пиджак, пуловер и галстук. Первый спросил:
— Ты что-нибудь понял, Дейв?
— По мне, так полная тарабарщина. — Он поглядел на меня и вопреки своей кажущейся интеллигентной мягкости громко произнес: — Верден, — и провел указательным пальцем себе по горлу.
— Ты что-нибудь поняла, Марион? — Она была примерно одного роста с «кожаным куртоном». У нее было розовое веснушчатое лицо, покрытое светлым, почти незаметным пушком. Она держалась тихоней, но было понятно, что она — из тех людей, которые всегда говорят, что думают.
— Кое-что, — сказала она. — Но мне кажется, все это просто спектакль.
— В смысле?