и шепчет им: «Возьми в рот» и все такое. Не знаю. Впрочем, я не знаю даже, замечаете ли вы это тоже, если что-то тебя задевает, как откровение, ты можешь держать пари, что это подделка, то есть что это ненастоящее. Взять хоть пример с паровозиком. Можно целый час смотреть на настоящий вокзал, и ничего не произойдет, а потом достаточно только бросить взгляд на паровозик и — бац — как с катушки съезжаешь от такой прелести. Смысла никакого, но это именно так, и часто чем глупее то, что тебя захватывает, тем сильнее ты захвачен, просто ослеплен, словно тебе нужна была порция обмана, сознательного обмана, чтобы получить это, словно все вокруг должно быть ненастоящим, хотя бы ненадолго, и тогда оно сумеет наконец стать чем-то вроде откровения. Даже книги или фильмы, все это то же самое. Нелепее этого не бывает, можно держать пари, что нашел только необычайных сукиных детей, а между тем внутри вещей видишь то, что происходит вокруг, на улице, это тебе снится, а в подлинной жизни ты никогда этого не находил. Подлинная жизнь никогда не разговаривает. Это только ловкая игра, та, в которой выигрываешь или проигрываешь, тебя заставляют, чтобы отвлечь от мыслей. Даже моя мать в тот день пошла на обман. Поскольку я без конца всхлипывала, она потащила меня вперед, к сверкающей машине с надписями, прекрасная машина, похожая на игральный автомат или что-то в этом роде. Ее установила фирма по производству маргарина. Они здорово ее придумали, ничего не скажешь. Игра состояла в том, что на тарелке лежали шесть тостов, часть из них была приготовлена с добавлением масла, а часть — с маргарином. Ты пробовал их, одно за другим, и каждый раз должен был ответить, что туда добавлено, масло или маргарин. В то время маргарин был еще довольно редкой штукой, о нем не особенно имели понятие, а именно: думали, что он — увы — полезнее масла, а сам по себе он был отвратителен. Так они придумали, а игра заключалась в том, что если тебе казалось, что тост намазан маслом, ты нажимал красную кнопку, и наоборот, если ты распознавал маргарин, то нажимал синюю кнопку. Было довольно забавно. А я прекратила плакать. Несомненно. Перестала плакать. Не то чтобы в моей голове что-то изменилось, я продолжала ощущать на себе это горестное, пронизывающее изумление, от которого я никогда больше не освободилась бы, потому что когда ребенок обнаруживает некое место, и это его место, когда перед ним на мгновение сверкнет его Дом, и чувство Дома, и, в особенности, мысль о том, что такой существует, — этот Дом потом фактически навсегда становится омерзительным в конце концов. Оттуда не вернуться назад, я все еще была одной из тех, кто попал туда случайно, неся на себе тяжесть горестного, пронизывающего изумления, и потому всегда была более радостной и более грустной, чем другие, со всеми этими вещами, в то время как я бродила там, смеясь и плача. Однако в этом особенном случае я перестала плакать. Подействовало. Я ела печенье, нажимала кнопки, загоралась лампочка, и я больше не плакала. Мать была довольна, думая, что все позади, она не могла понять, но я-то все прекрасно понимала, знала, что ничего не прошло и больше не пройдет никогда, но тем не менее я не плакала, а играла в «масло- маргарин». Знаете, когда потом я снова испытала это на себе, такое ощущение… Кажется, с тех пор я не сделала ничего иного. Думая о другом, я нажимала синие и красные кнопки, пытаясь угадать. Игра на ловкость. Тебя заставляют делать это, чтобы отвлечься. Раз это действует, почему бы не воспользоваться? Между прочим, когда Салон Идеального Дома закрылся, в том же году фирма, производившая маргарин, сообщила, что в эту игру сыграли сто тридцать тысяч человек, а те, кто угадал все из шести тостов, составляют только восемь процентов от остальных. Они объявили это с определенной гордостью. Я думаю, что у меня был примерно такой же процент угаданного. Я хочу сказать, что если я думаю о том, как я там стояла, пытаясь угадать и нажимая красные и синие клавиши, эта жизнь, в которой я должна была угадать приблизительно восемь процентов, этот процент, как мне казалось, заслуживал похвалы. Я не горжусь этим. Но, должно быть, все происходит более-менее так. Я вижу именно так.
Шатци обернулась к Гульду, который не пропустил ни слова.
— Ну как?
— Мой отец не полковник.
— Неужели?
— Он генерал.
— Ну ладно, генерал. А все остальное?
— Если ты будешь двигаться в таком темпе, то закончишь тогда, когда мне уже не будет нужна гувернантка.
— Это верно. Дай-ка взглянуть.
Гульд передал ей список вопросов. Шатци просмотрела его и остановилась на вопросе со второго листка.
— Вот, это быстро. Читай…
— Тридцать первое. Может ли кандидатка рассказать в общих чертах о мечте всей своей жизни?
— Могу. Я мечтаю написать вестерн. Я начала писать его, когда мне было шесть лет, и рассчитываю не загнуться до того, как закончу.
— Voila [вот так — фр.].
С шести лет Шатци Шелл работала над вестерном. В ее жизни это было единственное, что приходилось ей по душе. Она обдумывала его постоянно. Когда ей в голову приходила стоящая мысль, она включала диктофон и наговаривала на пленку. У нее скопились сотни записанных кассет. Она утверждала, что это прекрасный вестерн.
4
Они убили Мами Джейн в январском номере. Рассказ назывался «Колея-киллер». Такие дела.
5
Эта история с вестерном, между прочим, произошла на самом деле. Шатци трудилась над ним несколько лет. Сначала она накапливала идеи, затем принялась заполнять тетрадки записями. Теперь она пользовалась диктофоном. Каждый раз она включала его и наговаривала что-то на пленку. У нее не было определенного метода, но она продвигалась вперед не останавливаясь. И вестерн рос. Начинался он песчаным облаком и закатом.
Обычное песчаное облако и закат ежевечерне клубились на ветру над землей и в небе, в то время как Мелисса Дольфин подметала улицу перед домом, вздымая клубы пыли, подметала с неразумным и бесполезным усердием. Но она спокойно и благодарно несла все свои шестьдесят три года. Ее сестра- близнец Джулия Дольфин, которая сейчас смотрела на нее, слонялась по веранде, укрываясь от сильного ветра: сквозь пыль она глядела на сестру, только она ее понимала.
Справа вдоль центральной улицы простирается городок. Слева ничего нет. По ту сторону изгороди еще не граница, а просто земля, которую считают бесполезной и отказываются думать о ней. Камни, и больше ничего. Когда умирает кто-нибудь из тех мест, говорят: сестры Дольфин видели, как его хоронят. Их дом самый последний. Говорят, что это край света.
Вот Мелисса Дольфин поднимает взгляд в никуда и с изумлением видит человеческую фигуру, еле различимую в закатных тучах песка, но медленно приближающуюся. Хотя в том направлении все только исчезает, иногда что-то скрывается из вида — кусты ежевики, животные, старик, бесполезные взгляды — но никогда ничего не появляется. Никого.
— Джулия… — тихо говорит Мелисса и оборачивается к сестре.
Джулия Дольфин стоит на веранде и сжимает в правой руке винчестер 1873 года выпуска с восьмиугольным стволом, калибра 44-40. Она смотрит на этого человека — медленно идущего со шляпой, надвинутой на глаза, в плаще до пят, он тащит что-то, лошадь, что-то, лошадь и еще что-то, платок защищает лицо от пыли. Джулия Дольфин поднимает ружье, деревянный приклад касается правого плеча, она наклоняет голову и прицеливается: мушка, человек.
— Да, Мелисса, — тихо отвечает она.
Целится прямо в грудь и стреляет.
Человек останавливается.
Поднимает голову.
Платок, который закрывал ему лицо, падает.
Джулия Дольфин смотрит на него. Перезаряжает ружье. Затем наклоняет голову и прицеливается: мушка, человек.
Целится в глаза и стреляет.
Пыль поглощает звук выстрела. Джулия Дольфин выбрасывает патрон из затвора: красный Морган,