день был базар. С площади доносился шум, свойственный, должно быть, всем рынкам и ярмаркам.
…Я бесцельно бродил по базару, равнодушно толкаясь среди спешащего, громко перекликающегося народа, как вдруг мое внимание привлекла толпа крестьян, сгрудившихся у низкорослой, сучковатой сосны. В кругу кто-то пел веселую украинскую песню.
Я пробрался в круг. Под сосной сидел широкоплечий в вышитой рубахе старик. В волосатых с длинными пальцами руках он держал бандуру, смотрел прямо перед собой удивительно нежными голубыми глазами и пел, перебирая струны, приятным, немного глуховатым голосом.
Лучи солнца омывали лицо старика — загорелое, с высоким морщинистым лбом, на который спадали короткие, в кружок подстриженные не то седые, не то вылинявшие волосы. Он редко мигал веками с густыми ресницами и не щурился от солнца, заглядывающего ему в глаза. Я догадался, что бандурист слепой.
Старик замолчал. А струны чуть слышно пели, но он провел по ним ладонью и они смолкли.
глухо возвестил старик, и послушные струны под быстрыми пальцами зашумели.
Я слышал шуршание камыша, бульканье пенистой воды и мне представился Урал сердитым в ненастную, пасмурную погоду.
Некоторое время струны пели тихо и грустно. Но вот они заговорили явственнее и в их отзвуке почувствовалось смутное недовольство. Бандурист произнес убеждающе:
Снова запели струны и до слушателей донеслись всплески катившихся по Уралу волн.
Пальцы проворно забегали по струнам. Словно в золотые трубы и серебряные литавры заиграли торжественный гимн:
Рядом со мной стояла русоволосая девушки с комсомольским значком на прозрачной батистовой кофточке. Она слушала внимательно, устремив на бандуриста свои светлые большие глаза.
Старик негромко играл на послушной бандуре и повествовал:
Все громче, призывнее звенели струны. И когда приподнятым, по-молодому звенящим глосом он пропел:
над площадью понеслась сильная, радостная музыка.
Старик поставил между ног бандуру и что-то тихо сказал чистенько одетой седой старушке, сидящей рядом с ним. Та улыбнулась, достала из-за спины кошелку, нагнулся к ней.
Люди смотрели на старика и молчали, не двигаясь с места, словно ожидали новой песни.
Вперед протиснулся пожилой коренастый колхозник в новой сатиновой рубахе и хромовых скрипучих сапогах. Громыхнув в кармане мелочью, он извлек из него деньги.
— Держи, дедушка, — проговорил он, шагнув к бандуристу.
Тот проворно убрал руки к животу, к плетеному поясу, нетуго обхватывающему его талию, и вежливо молвил:
— Мы ведь не нищие, не берем. Спасибо.
Колхозник хлопнул ладонями по бедрам и с искренним недоумением спросил:
— Чем же прикажешь отблагодарить тебя?.. Анютка! — позвал он, видимо, что-то надумав, и добродушно, широко улыбнулся. — Беги к возу и возьми у матери курицу. Да, смотри, самую крупную выбери. Живо!
Русоволосая девушка в батистовой кофточке проворно стала выбираться из толпы.
Народ ожил, все заговорили разом, расхваливая бандуриста. Высокая, сухощавая старуха, всхлипывая, рассказывала о своей молоденькой дочке, санитарке красноармейского полка, зарубленной колчаковцами в девятнадцатом году в Сибири.
Я присел на бревно рядом с бандуристом и спросил, откуда он.
— С Украины мы. У меня в Харькове сын работает на заводе, где трактора делают. А другой сынок у Чапаева служил. Его под Уфой убили…
Старуха подала бандуристу эмалированную кружку с молоком и ломоть калача. Завтракая, он говорил:
— Пока лето, мы со старушкой до Архангельска доберемся, дочь у меня там живет, а к осени домой возвратимся. Такой обет я дал: до конца жизни песнями людей развлекать.