оказывался тут как тут, когда ей надо было отнести белье, или ночвы с мукою, или иное что, требующее усилий. И так же враз, как появлялся для помощи, он и исчезал, не позволяя Нюше сказать себе спасибо. Варфоломей вел себя так, впрочем, не из одной только скромности. За столом он старался вовсе не глядеть на Нюшу. То бессмысленное, тупое выражение лица (словно бы все силы души истрачены и поглощены тем, что совершается там, внутри), которое появляется почти у каждой женщины в пору беременности и делает ее похожей на корову, козу или свинью (в зависимости от склада лица и тела), пугало Варфоломея все больше и больше. Эта сугубая поглощенность в животном естестве – тусклый взор, припухлые, жующие губы – должна была разрешиться для нее небывалым ужасом. Так, по крайней мере, казалось ему.
Сама Нюша вроде бы совсем не страшилась родов. Подолгу секретничала и хихикала с Катей, а на мужа глядела теперь с еще большим подобострастным обожанием. Проходили недели, и уже очень заметный холмик живота, худоба щек и голубые тени у глаз начали говорить о том, что срок близок.
Шла весна. Подтаивали сугробы. Рушились пути. Кони призывно ржали, катались по мокрому снегу. Орали птицы. Влажные, пухлые облака плыли по синему, безмерному, омытому влагою и продутому весенними ветрами океану неба. В доме ладили сохи и бороны, чинили упряжь.
Справили Пасху. Уже земля вылезала из-под снежных покровов, и на сухих пригорках весело пробивалась молодая трава, когда московский гонец примчал в Радонеж известие о смерти князя Ивана.
Начались толки и пересуды. Калита – хорош он или дурен – был для всех залогом прочности бытия. Ни сколько-нибудь заметных войн, ни паче того татарских набегов при нем не бывало. Даже и жадные послы – бич поволжских городов – миновали вотчину князя Ивана при его жизни. И что-то будет теперь?
Давно так много и горячо не толковали о господарских делах в Радонеже. Онисим, вроде даже помолодевший, врывался в дом, тормошил Кирилла (старый ростовский боярин сильно сдал в эту зиму, совсем отошел от хозяйства, и все больше или лежал на печи, или читал божественное), кричал:
– Ноне суздальский князь, Костянтин Василич может велико княженье под себя забрать! Смотри-ко! Семен-от Иваныч молод, тово! И Костянтин Михалыч тверской туда ж поскачет, верно говорю! Понимай! Как бы на прежно не поворотило!
Кирилл слабо отмахивал рукою:
– Тебе, Онисим, износу нету! А я уж в домовину гляжу. Сыны, вон… Теперича нам за московита надо стоять. Жизни наново не переделашь, так-то…
Онисим недолго сидел, поддакивая медленной речи Кирилла, и вновь срывался, бежал узнавать, выехал ли князь Симеон в Орду и о чем толкуют на дворе наместничьем?
Варфоломей глядел ему вслед, дивясь и любуясь.
– Волнуется! – со вздохом говорил отец по уходе Онисима. – Старо-прежне житье забыть не может! Пахать надо, вота что! И молить Господа, не стало б, невзначай, нахождения ратного!
– Он-ить, отец, не моложе тебя? – спрашивал Варфоломей.
– Годами-то я старее! Мне-ка, поди уж, постриги творили, когда он еще в колыбели лежал… Да и жил незаботно, сердца не долил никоторой печалью. Век был таков: накричит, нашумит, а все не взаболь ему, все, словно шуткует!
– У деинки Онисима жена умерла, отец! – осторожно возражал Варфоломей.
– Да вот, поди ж ты… – отец вздыхал, и слегка дрожащею рукою вновь нашаривал и раскрывал толстый «Изборник» с узорными, писанными красною киноварью и золотом заглавными буквицами, а Варфоломей отправлялся в житницу, где хранилась семенная рожь. Для него за протекшие годы Радонеж стал настоящею родиной, и потому о своей судьбе и судьбе ихнего дома мыслилось ему неотрывно от судьбы князя московского. Что бы ни случилось теперь, получит Симеон Иваныч великое княжение или нет, отселе они никуда не уедут уже и разделят судьбу всего московского княжества!
А небо, промытое синью, огромно, а воздух свеж, как юность, и даже тому, неизбежному, что когда- то приходит к каждому ослаба сил, старость и смерть, – трудно поверить в пьянящую пору весны, когда тебе девятнадцать лет!
Вновь зеленой фатою оделись березы. Вновь тяжелое рало вспарывает влажную, клеклую землю прошлогодней пожоги. Только руки нынче крепко, уже не по-мальчишечьи, держат рукояти сохи и рало послушно и ровно ведет борозду, не выпрыгивая, как прежде, из земли. И, любуясь собою, проверяя силу рук, Варфоломей слегка нажимает на темно-блестящие рукояти, чуя, по натуге коня, взрыхляемую глубину, и вновь отпускает, выравнивая, и послушное рало тотчас приподымается, все так же ровно, без огрехов и сбоев, разламывая влажное лоно земли.
Что бы ни решил хан в далекой Орде, о чем бы ни сговаривались князья, что сидят где-то там, за дубовыми стенами больших городов, в узорчатых теремах, или, как сейчас, едут в дали-далекие по рекам и посуху, – есть труд «в поте лица твоего», и радостно исполнять его именно так, чтобы горячие струи бежали по спине, и рубаха была – как выжми, и чтобы сила послушно играла в руках, и легко и просторно дышала грудь, и нечаянная радостная улыбка невзначай освещала лицо, открытое ветру и солнцу! И чтобы впереди был подвиг. Великий духовный труд! И каждая новая борозда невестимо приближает его к этому подвигу. Скоро! Очень скоро! Ступай, сгибай крутовыидную шею, конь! Тяни сильнее! И ты тоже мокр, мой товарищ! И твои мышцы, как и мои, мощно ходят под атласною кожей. Ты добрый конь! И хозяева твои хорошо додержали тебя до весны, не дали исхудать, опаршиветь, потерять силы к весенней страде! Тяни, конь! Наклоняй морду, упирай сильнее в землю копыта свои! Вот и новая борозда! Уже половина поля рыхло чернеет за нами и полна жорких скворцов и грачей, что, суетясь и вереща, уничтожают сейчас разную насекомую нечисть, жуков и личинок. Погодите, птицы! Завтра начнем вас гонять, надобно сеять хлеб!
Тяни, конь! Ты, не ведая того, созидаешь основу земного бытия! Ты и твой пахарь исполняете высокий завет, данный Господом: в поте лица (всегда в поте лица!) добывать хлеб свой, хлеб насущный, им же стоят княжения, царства и языки. Тяни, конь! В начале начал всегда является труд, созидание. Труд земной и подвиг духовный – двуединая основа истинного бытия. И этот юный пахарь скоро станет твоим молитвенником, земля русская!
Начались те дни великого напряжения сил, схожие с ратной страдою, когда мужики приходят с поля в грязи, поту и пыли и, едва ополоснувши лицо и руки, молча садятся жрать, и только отвалясь от глиняной латки со щами и рыгнув, бросают сиплым от устали голосом:
– Тот клин… у горелого займища… весь нонече довершил!
И жена, гордо подымая плечи, спешит с кашею, и дочь, чуть не в драку с сынишкою, торопясь наливает молока бате, и оба восхищенно взирают, как ест, двигая желваками, косматый отец. Клин у горелого займища довершен! А еще тетка Мотрия баяла, что до субботы тамо ему не управить! Чево! Я говорил! Нет, я говорила! Нет, я!
– Не балуйте, тамо! – И рассеянная тяжелая рука нашаривает юркие льняные головенки, которые торопятся теменем, носом, лбом прижаться к горячей отцовской ладони и с ней и через нее прикоснуться, притронуться к вековечному великому подвигу россиянина, взрастившему хлеб и обилие на трудной своей земле.
Варфоломей ухитрялся вечером, когда все валились от усталости с ног, еще натаскать воды, чтобы Нюше с Катей было легче с утра со стряпнею, после чего, прочитав вечернее правило, провалился в каменный, без сновидений, сон.
Нюше подошло родить, когда уже отсеялись, и подступало время покоса. Как на грех, в доме не было никого, и ежели бы не Варфоломей, – заглянувший со всегдашним: не надо ли чего? – невесть что бы и стряслось.
Завидя Нюшино лицо, покрасневшее, в крупном поту, точно усыпанное градинами, заслышав ее протяжные стоны, Варфоломей растерялся. Хотел было бежать за повитухою, но Нюшин крик:
– Олфера-а-а! Не оставляй меня, не оставля-а-а-ай! А-ой! Ой! А-а-ой! – заставил его остояться. В голове лихорадочно напоминалось: что надобно, надобно что?! Воды горячей, много! – сообразил он – и скорей! В загнетке еще нашлись горячие уголья. Под непрерывные, то затихающие, то усиливающиеся стоны он раздул огонь, затопил печь, вдвинул прямо в огонь большой глиняный горшок с водою. Потом, сцепив зубы и стараясь ни на что не смотреть, развязал и распустил на Нюше пояс и завязки сарафана и исподницы, совершенно не понимая, как он станет принимать роды у нее.
«Васильиху надо! – с отчаянием думал он. – И в доме никого, ни отца, ни матери и ни единой бабы,