Существовали правила куртуазности, предназначенные для медового месяца, что изустно передавались от отца к сыну, от друга к другу; но стоило о них помыслить, ощущение ясности покидало его, как и в случае с кольцом и со словами венчальными. Это был не медовый месяц, хоть все внешние атрибуты имелись сполна.
– Не угодно ли вам будет подняться в спальню первой? – произнёс он, и собственный голос, который во весь этот долгий, необычайный день ему удавалось удерживать лёгким, ровным и мягким, показался ему чуть ли не скрежещущим. Она встала и поглядела на него, напряжённо, немножко усмешливо. И ответила: «Как прикажете», – не покорно, совсем не покорно, а пожалуй, с каким-то весельем. Потом, взявши свечу, удалилась. Он налил себе ещё чаю – он бы много отдал теперь за глоток коньяка, но миссис Кэммиш не имела понятия о подобных напитках, сам же он не догадался включить его в список походных припасов. Он закурил длинную, тонкую сигарку. И стал думать о своих чаяньях, вожделениях, большей частью их невозможно облечь в слова. Есть, конечно, некие эвфемизмы, есть мужские скабрёзности, есть книги. Менее всего в этот час ему хотелось вспоминать свои былые опыты, и он стал невольно думать о книгах. Он расхаживал взад и вперёд около очага, где ярко и дымно горел асфальтический уголь, и в сердце ожили слова Троила перед близостью с Крессидой:
Что будет, когда нёбо,
К воде лишь обычайное, любви
Вкусит трёхгонный чистый нектар?
Потом он подумал об Оноре де Бальзаке, из романов которого ему открылось очень многое; кое-что у Бальзака было ошибочным, кое-что – слишком
Он стал подниматься вверх по очень крутой лестнице, полированного дерева. На ступеньках была постелена ковровая дорожка цвета спелой сливы. Миссис Кэммиш содержала дом в порядке. Дерево лестницы пахло пчелиным воском, блестели латунные прижимные пруты.
Спальня оклеена была обоями с куртинами чудовищных роз на капустно-зелёном фоне. В ней имелись туалетный столик, комод, занавешенный альков, одно кресло с витыми ножками и обитыми тканью подлокотниками, и огромная латунная кровать, на которой сказочной кипой лежали, словно отделяя принцессу от горошины, несколько перин. И над всем этим, под белым, вышитым тамбуром покрывалом и лоскутным одеялом, натянув их поверх колен, высоко к груди, и глядя поверх них, восседала в ожиданье она. «Сака» не было, а была белая батистовая ночная сорочка с высоким горлом и со сложными оборками, защипочками, и с шитьём по вороту и манжетам, застёгнутая на ряд крошечных обтяжных пуговок. Её лицо, белое и отчётливое, чуть мерцало при свете свечи, точно выточенное из кости. Ни намёка на розовое. А волосы… такие удивительные, такие бледные… их так много… от плетения в косы они сплоились, и теперь ломаными упругими волнами, снопами спадали на плечи, и сияли металлом в свете свечи, и опять – да, опять! – в них был лёгкий оттенок зелёного, отражение большого глазурованного кашпо с папоротником, чьи сильные листья формою напоминали мечи… Она молча, молча смотрела на него.
В отличие от многих, она не обозначала своего присутствия в комнате, не уставляла подзеркальник и комод женскими вещицами. На одном из стульев стоял, точно покосившаяся, подрагивающая клетка, её кринолин, со стальными полосками и крючками. Под тем же стулом помещались маленькие изумрудные ботинки. Ни щётки для волос, ни склянки с притираниями. Он поставил свою свечу на столик и, выступя за круг света, в потёмках, проворно разделся. Она продолжала смотреть на него. Он поймал её взгляд, едва к ней повернулся. Ей ничего бы не стоило лечь, глядеть в сторону, но она не пожелала этого сделать.
И когда он заключил её в объятья, она спросила, грубовато:
– Как, не страшно?
– Нет, теперь уж ни капельки. Моя заколдованная тюленька, моя белая госпожа, Кристабель…
То была первая из этих долгих странных ночей. Она встретила его с пылкостью, такой же неистовой, как его собственная, и, распахнув себя для удовольствий, искушённо добивалась его ласк, и с краткими животными криками, пожимая его руки, требовала всё новых. Она гладила его по волосам, целовала его веки, но сверх этого не предпринимала ничего, чтобы доставить удовольствие ему, мужчине, – и во все эти ночи не сменила своего обыкновения. Он однажды, в какой-то момент, подумал, что держать её в объятиях – всё равно что держать самого Протея, неуловимого, – словно жидкость, она протекала сквозь его жаждущие пальцы, точно вся была морем, волнами, вздымавшимися вокруг него. Сколь же много мужчин имели подобные мысли, сказал он себе, и во скольких многих, многих местах, и под сколькими небесами, в самых разных покоях, хижинах или пещерах, ощущали себя пловцами в этом женском солёном море, средь вздымающихся его волн, ощущали – нет, уверенно полагали себя единственным, неповторимым.
Много позже, он вынырнул из забытья – ему пригрезился шум моря – не настолько уж невозможный в приморской гостинице, – и в следующее мгновение осознал, что она плачет беззвучно рядом с ним. Он подложил ей под голову руку, и она ткнулась лицом в его шею, немного неловко, не прильнуть пытаясь, а лишь спрятаться от себя.
– Что? Что такое, моя радость?
– Как мы можем, как можем мы это выносить?
– Выносить что?
– Короткое. Время такое короткое. Как мы можем его терять во сне?
– Мы можем вместе затаить дыханье, и притвориться – поскольку всё только ещё начинается, – что у нас впереди целая вечность.
– И с каждым днём у нас будет оставаться меньше и меньше. А потом вообще не останется.
– Это значит, что ты предпочла бы… не покидать своего дома в Лондоне?
– Нет. Вся моя жизнь устремлена была сюда! С тех пор как стало отсчитываться моё время. И когда я отсюда уеду, эти дни будут для меня срединной точкой, к которой всё шло, и