Я тоже однажды видела С.Т.К. Я была ещё совсем маленькая, и его пухлая рука лежала на моих золотистых кудряшках, а голос его говорил что-то про их льняную бледность. Он произнёс – или мне после придумался этот голос и эти слова – я, должно быть, как и Вы, не могу без работы воображения, не могу не додумать прошлое, – так вот, кажется, он произнёс: «Красивое имя. Дай-то Бог, чтобы оно не принесло несчастья». Это единственное указание на развязку поэмы «Кристабель»: героине суждены испытания – впрочем, об этом и так нетрудно догадаться, труднее – если вообще возможно – угадать, как удаётся ей в конце концов обрести счастье.
Теперь мне придётся переменить свой обычный тон. Теперь мне придётся говорить всерьёз, а не порхать с предмета на предмет, развлекая Вас заливистыми трелями и салонным щебетом. Стало быть, Вы – притворно или вправду – опасаетесь, что ваши раздумья о «Мелюзине», о моём поэтическом даровании, о том, что может выйти из-под моего пера, придутся мне не по вкусу? Что за вздор! Вы прочли мои мысли, показали мне, к чему же лежит моя душа – и всё это без навязчивости, словно меня саму осенило. В ней, в моей Мелюзине, и впрямь гармоническое, человеческое уживается с неистовым, демонским – она, как Вы заметили, и созидательница очагов и бесовка-разрушительница. (И прибавьте – женщина: вот о чём Вы совсем не пишете.)
Я не подозревала, что Вы читаете такие безделки для детей, как «Сказки, рассказанные в ноябре». Сказки эти в первую очередь батюшкины, их рассказывают только – только! – в сумрачные месяцы, для которых они и предназначены. Батюшка говаривал, что исследователи и собиратели преданий, приезжающие в Бретань летом – когда море бывает улыбчиво и туман уползает ввысь, открывая почти что сияющие гранитные утёсы – в эту пору едва ли найдут, чего ищут. Настоящие сказки рассказываются только хмурыми вечерами – по миновании Туссена, Дня Всех Святых. И ноябрьские сказки – самые страшные: про замогильных выходцев, про нечистую силу, про дурные предзнаменования, про Владыку воздушной стихии. И про ужасного Анку [87], правящего ужасной своей повозкой. Бывает, путник, забредший тёмною ночью на глухую пустошь, слышит за спиной скрип, стон, скрежет: это катит повозка анку, а на ней навалены грудой, болтаются через край мёртвые кости. На козлах – костяк человечий, только пустые глазницы чернеют из-под огромной шляпы. Это, заметьте себе, не Смерть, но подручный Смерти, и несёт он с собою косу лезвием не внутрь, для жатвы, а наружу, для… для чего? (Так и слышу голос батюшки, вопрос из вечернего сумрака: «Для чего?» Может быть, вы посчитаете мой рассказ недостаточно ярким – так ведь нынче не время: дни всё длинней и длинней, и на опенившейся цветами ветке боярышника поёт-заливается дрозд.) Вот если мы ещё будем писать друг другу в ноябре – полно, стоит ли? – хотя отчего же не стоит? – тогда «я могла бы поведать такую повесть» [88], какая была бы совершенно во вкусе моего батюшки – и поведаю. С исходом ноября наступает пора сказок подобрее, о Рождестве Господа нашего. – Вы, может быть, помните: у бретонцев есть поверье, что в этот святой день животные в конюшнях и коровниках получают дар речи – но слушать, что говорят эти мудрые и невинные твари, человеку заказано, иначе – смерть.
И не пишите мне больше, что Ваше внимание к моей работе будто бы навязчиво. Как видно, при всём Вашем знании большого мира, куда я так редко заглядываю, Вам, мистер Падуб, неизвестно, как принимают там произведения женского пера, тем более – как в нашем случае – пока лишь задуманные произведения. Лучший отзыв, на какой можно надеяться: «Каково! Для женщины – отменная работа». Да притом ещё не всякого предмета дозволено нам касаться, не всё дозволено знать. Спору нет, наш ограниченный кругозор и возможно недостаточная бойкость ума не сравнятся с умственным горизонтом и величием мысли мужчины – иначе и быть не может. Но я не менее твёрдо убеждена, что очерченные границы нам сегодня тесны. Мы больше чем просто ревнительницы благочестия, сосуды праведности, мы размышляем, чувствуем, читаем – да-да, читаем. Вас-то наша страсть к чтению, как видно, не удивляет, а ведь от многих я вовсе скрываю, сколь обширны мои – из вторых рук полученные – знания о затейливости человеческой натуры. И причина, отчего я всё продолжаю эту переписку, верно и состоит в этом Вашем неведении – искреннем ли, напускном ли – касательно того, что, по общему мнению, надлежит знать и иметь женщине. Это неведение мне – как крепко вросший в край пропасти куст – тому, кто висит, вцепившись в него, над бездной: вот за что я держусь, вот чем я держусь.
Я хочу рассказать Вам одно происшествие – вернее и не хочу – потому что мне даже вспомнить о нём больно – и хочу – чтобы показать, как я Вам доверяю.
Как-то раз я с замиранием сердца составила подборку не самых длинных своих стихов – получилась небольшая пачка – и послала их одному великому поэту – которого я здесь не назову: написать его имя рука не поворачивается – послала с вопросом: «Поэзия ли это? Есть ли у меня… голос?» Поэт был любезен: ответ не заставил себя ждать. В нём было сказано, что мои стихи – милые вещицы, хотя и не совсем правильные в рассуждении формы и не всегда согласные с понятиями о хорошем тоне. О моём сочинительстве поэт отзывался не без одобрения, считая его достойным занятием на то время, пока у меня не появятся – по точному его выражению – «более приятные и важные обязанности». [89] Откуда, мистер Падуб, откуда после такого суждения возьмётся охота обзавестись подобными обязанностями? Вы поняли самое это выражение: «жизнь языка». Вы понимаете – «лишь три таких мне повидать случилось» [90] – что потребность записывать слова – то есть, конечно, записывать увиденное, но и слова тоже, в первую очередь слова: они вся моя жизнь, вся жизнь – так вот, эта потребность – она сродни тому, что испытывает паучиха, отягощённая бременем шёлка, из которого ей должно плести нити; шёлк – это жизнь её, кров, спасение, это снедь её и питьё, и если шёлковую сеть повредят, оборвут, что ещё останется паучихе, как не приняться вновь за плетение, не взяться сызнова за сооружение сети? «Она, – скажете Вы, – существо терпеливое». – Да, терпеливое. – «И притом дикое». – Такова её натура. Она должна плести, понимаете? Иначе она умрёт от преизбыточества.
В этот раз больше писать не могу. Слишком много всего на душе, слишком много я Вам открыла, и если я перечитаю эти листы, не станет духу их отослать. Пусть отправляются как есть, неправленые, во всей своей неприглаженности. – Храни и благослови Вас Господь.
Кристабель Ла Мотт.
* * *Любезный друг.
Вы ведь позволите мне называться Вашим другом? Вот уж два или три месяца мои заветные мысли предпочитают Ваше общество всякому другому, а где мои мысли, воистину там и я – даже если мне, как боярышнику, определено оставаться за порогом. Пишу второпях – и не с тем чтобы ответить на последнее, пространнейшее из Ваших писем, а желая поделиться одним видением, покуда оно ещё сохраняет дух необычного. Ответ я напишу непременно, за ответом дело не станет, теперь же, пока не пропала решимость, должен Вам кое о чём рассказать. Любопытно? На это я и надеялся.
Прежде всего, должен сознаться, что видение посетило меня в аллее Ричмондского парка. Хотя – отчего же «сознаться»? Разве поэт, джентльмен не волен отправиться на верховую прогулку с приятелями куда пожелает? Но когда меня с друзьями пригласили для моциона проехаться в Ричмондском парке, в душе у меня шевельнулась тревога, словно какое-то бессловесное заклятие сделало эти рощи и зелёные лужайки запретными – запретными, как Ваше жилище, как Шалотта для рыцарей [91], как спящий лес из сказки, обросший по опушкам колючим шиповником. В сказках же, как Вам известно запреты на то и даны, чтобы их нарушать, и притом всенепременно – как случилось в Вашей истории про Мелюзину, к несчастью для непослушного рыцаря. Может статься, если бы не приманчивый блеск недоступного, недозволенного, я бы в парк и не поехал. Должен, правда, заметить, что, как джентльмен XIX века, я не считал себя вправе фланировать близ Вашего клематиса, роз или опененного цветами боярышника, хотя мог бы прогуливаться беспрепятственно и беззаботно: мостовая – владение общее. Однако я не променяю воображаемый дом среди роз на реальность, пока меня в него не пригласят. Хоть этого мне и не дождаться. Итак, я ехал по парку, размышлял о тех, кто жительствует неподалёку от его железных ворот, и воображал, как за тем или другим поворотом вот-вот мелькнёт и исчезнет, подобно Вашим беляницам, отчасти знакомая шаль или шляпка. Я уже было досадовал на Вашего доброго квакера, чьи пресные «теллурические условия» располагают к себе скорее, чем поэтические нравоучения Р. Г. Падуба…
Как подобает образцовому рыцарю в образцовой сказке, я, погрузившись в задумчивость, ехал в стороне от спутников. Путь мой лежал по дернистой аллее, где стояло такое безмолвие, что Вы приписали бы его колдовству. Когда мы сюда добирались, в парке бушевала весна: мы спугнули семейку