старости, я всё чаще с тоскою обращаюсь даже не к тем нескольким ярым, сладостным дням – страсть в моей памяти утратила особость, сделалась страстью вообще, ведь всякая страсть идёт одним и тем же путём к одному и тому же концу, так мне, старухе, теперь кажется, – так вот, я с тоскою обращаюсь – (какая же я всё-таки стала околичественная и словообильная!) – к нашим давнишним письмам, где мы говорим о поэзии и всяких других вещах и наши души двинулись доверчиво навстречу друг другу – и друг друга признали. Не читывал ли ты часом один из немногих несчастных проданных экземпляров «Феи Мелюзины», и не думал ли при этом: «Я знал её когда-то», – или, что даже более вероятно: «А ведь без меня не было бы и этой повести». Я обязана тебе и Мелюзиною и Майей, и до сих пор не отдала моих долгов. (Я всё же надеюсь, что не умрёт она, моя Мелюзина, какой-нибудь понимающий читатель её спасёт, а ты как думаешь?)
Феей Мелюзиной все эти тридцать лет была я. Это я, фигурально выражаясь, летала по ночам «вкруг укреплений замковых», это мой голос «взвивался на волнах ветра», мой вопль о том, что мне нужно видеть и вскармливать и лелеять моё дитя, мою дочь, которая меня не знает. Она росла беззаботно и счастливо – ясная, солнечная душа, простая в своих привязанностях и вообще замечательно прямая по природе. Она глубоко и подлинно любила обоих своих приёмных родителей, – да, да, и сэра Джорджа, в чьих бычьих венах не текло ни капельки её крови, но который был очарован её пригожестью и добрым нравом – очарован к моему и её вящему благу…
Меня же она не любила. Кому могу я в этом признаться, как не тебе? Она представляла меня какой-то колдуньей, злой одинокой старухой из сказки: старуха глядит на неё сверкающими глазами, ждёт-пождёт, когда она уколет мизинчик о веретено и погрузится в жестокий сон взрослой действительности. А если глаза старухи сверкали от слёз, она того не замечала… Я даже больше скажу, я и теперь наполняю её суеверным страхом, она испытывает какое-то содрогание, разговаривая со мной – оттого что ей чудится – и правильно чудится! – что мне слишком есть до неё дело, что жизнь её слишком меня волнует – ведь самое естественное она по ошибке принимает за неестественное и в силу этого зловещее.
Ты подумаешь – если, конечно, после всего этого неожиданного, поведанного тебе, ты ещё в силах размышлять о моём узком мирке, – что автор причудливых романтических сочинений, подобный мне (или поэт, воспевший поступки людей на театре жизни, подобный тебе), верно, не смог бы устоять и хранить такую тайну без малого тридцать лет (подумай только, Рандольф, целых тридцать!), без того чтобы не проговориться о каких-то жизненных обстоятельствах, не дать какого-нибудь тайного намёка, не подстроить denoument [183], не закончить всё сценой откровения. Но будь ты здесь… ты бы сразу понял, как я не смею этого сделать. Я руководствуюсь её благом – она так счастлива, – не нарушить бы этого счастья. И я думаю также о собственном благе – я боюсь встретить ужас в её честных, прекрасных глазах. Что как я откроюсь ей – скажу правду – а она отшатнётся от меня?! И потом, я некогда клятвенно заверяла Софию, что в благодарность за её добродеяние я хочу полностью, бесповоротно отойти в тень; без Софии, без её доброй воли и расположения, разве имела бы я приют и поддержку?
Она смеялась и играла, как проворный эльф в «Кристабели», помнишь: «С собой проворный эльф-дитя / Танцует и поёт шутя» (помнишь наши письма о поэме Колъриджа?). Но к книжкам она была равнодушна, совсем равнодушна. Я написала для неё сказки, отдала печатнику и переплела в книжицу. Я подарила ей эту книжицу – она улыбнулась словно ангел и поблагодарила меня, и тут же отложила в сторону. Так я и не увидела её за увлечённым чтением этих сказок. Она обожала ездить верхом, стрелять из лука, играла в мальчишечьи игры со своими (так называемыми) братцами… и в конце концов вышла замуж за кузена, наведавшегося в гости, с которым она кувыркалась в сенных стогах, когда была крохой пяти лет и повсюду бегала заплетающимися ножками. Я желала, чтобы у неё была ничем не омрачённая жизнь, моё желание сбылось – но для меня в её жизни нет места, я нахожусь вне её – я просто её тётка, нелюбимая тётка-вековуха…
Как видишь, я в некотором роде наказана за то, что спрятала её от тебя.
Помнишь, я однажды тебе прислала загадку про яйцо? Призрачный символ моего самозатворничества, одержимости собою, которые ты грозил разрушить, хотел того или нет. И ведь ты разрушил их, мой милый друг, хотя бы и желал мне – я знаю, верю, что это так! – единственно добра. Я задаюсь вопросом: останься я в моём замке, за валами, за укрепленьями, в донжоне – стала бы я великим поэтом – столь же великим как ты? Я задаюсь вопросом: был ли мой дух твоим опрокинут, как дух Цезаря духом Антония – или я возросла от твоих щедрых даров, как ты о том и пёкся? Всё это сложно и глубоко перемешалось – мы любили друг друга – друг друга ради – правда, оказывается, что это было ради Майи (которая, кстати, не хочет и слышать о своём «странном» имени и предпочитает ему простое Мэй, – и надо сказать, это «Мэй» ей очень идёт).
Я так долго гневалась – на всех нас, на тебя, на Бланш, на собственную особу… И вот теперь, под конец, «в спокойном духе, страсти поистратив», я думаю о тебе вновь, думаю с ясной любовью. Я перечитывала «Самсона-борца»[184] , и снова там напала на дракона, в образе которого всегда тебя представляла – тогда как сама я была «ручной дворовой птицей»:
…И доблесть его жарко всполыхнула
Из пепла и набросился тут он
На недругов, так яростный дракон
На мирные насесты нападает
Ручной дворовой птицы и её
Своим дыханьем огненным опаляет…
Ну разве это не точно сказано? Разве не ты – пылал огнём, и разве не я – занялась от твоего пламени?.. Что же с нами будет дальше, восстанем ли мы из пепла? Станем ли схожи с мильтоновским Фениксом?
…С той птицей, что собой же рождена
И в дебрях аравийских обитает:
Загробного не ведает она,
Хоть жертвой огневой себя сжигает;
Из пеплистого лона восстает
И расцветает, снова сил полна:
Так, плотью погибая, вновь грядет,
Переживая славою своею
Себя и что на свете было с нею…
Я бы охотнее вовсе не выходила из моей скорлупы и прожила бы одна (если говорить начистоту). Но поскольку этого не было мне позволено – почти никому не бывает да на жизнь себе довлеющая, – я благодарю Бога за тебя. Если суждено быть Дракону – благодарю Бога, что моим Драконом был Ты…
Пора мне остановиться. Об одном ещё напоследок. О твоём внуке (и что самое удивительное, моём также!). Его зовут Уолтер и он громко рассказывает нараспев или даже поёт стихи, к изумлению своих родителей, у которых на уме только пашни да конюшни. Мы читали с ним почти всего «Старого морехода» и много толковали об этом сочинении: он декламирует сцену благословения водяных змей, и другой отрывок, о том виденъи, где сверкающее око океана воздето к луне, декламирует вдохновенно и глаза его горят от всех этих картин. Он сильный, крепкий мальчик – и полон жизни, и должен жить долго.
Заканчиваю. Если можешь – и если хочешь, – прошу, пошли мне весточку, что прочёл моё письмо. Не смею тебя просить – о прощении.
Кристабель Ла Мотт.
Наступило молчание. (Поначалу Мод читала матовым голосом, ясно и без выражения, но под конец прорвалось еле сдерживаемое чувство.)
– Оп-она! – раздался в тишине голос Леоноры.
– Я знал, что это нечто ошеломительное!.. — сказал Собрайл.
Гильдебранд таращился, ничего пока не понимая.