сумеречном, колеблющемся свете – вяжем, распарываем какие-нибудь швы, плетём из тесьмы. Годэ, бывает, даже приносит тесто для пирога, чтоб его вымесить, или миску печёных каштанов, которые ей предстоит очистить от скорлупы. Но когда она рассказывает, она то вскинет руки, то закинет назад голову, то тряхнёт своею шалью, – и тогда длинные лохматые тени пробегают по потолку в тёмную, невидную половину комнаты, или вдруг на потолке явятся огромные головы с разинутыми ртами, чудовищными носами и подбородками – то мы сами, превращённые пламенем в ведьм и призраков. И рассказ Годэ кажется связан со всеми этими вещами – огнём камина, биением света и тьмы, размашистыми тенями, – она управляет ими, и сводит их стремления вместе, точно какой-нибудь дирижёр звуки инструментов своего оркестра. (Я, правда, ни разу в жизни не слышала настоящего оркестра, только однажды – благовоспитанную, дамскую музыку арф, да ещё наши простецкие дудочки с пятью отверстиями и барабаны на ярмарке; так что все те возвышенные стройные звуки, о которых я читала в романах, я могу лишь воображать, в лучшем случае при слушании церковного органа.)
Батюшка сидел в своём высоком кресле сбоку от камина, красноватый свет переливался в его, не вполне ещё седой, бороде; Кристабель сидела близ него, в кресле более низком, утопая юбками в сумерках, и спицы проворно сновали в её руках. Годэ и я располагались на другой стороне отбрасываемого камином полукруга.
Годэ стала сказывать:
«Жил-был в приморской деревне молодой матрос, и ничего-то у него не было, кроме отваги да ярких глаз – но уж яркие они были, ничего не скажешь, – и силой его боги тоже не обидели.
Ни одной девушке в деревне он был не ровня, потому что слыл он не только за бедняка, но и вообще за человека непутного, но однако ж нравилось девушкам смотреть, как он по улице похаживает, таким вот манером, и пуще всего, как он пляшет, выделывает своими длинными ногами ловкие, хитрые коленца, и всё, значит, с такой вот ухмылкой на губах.
И больше всех на него заглядывалась одна из девиц, Мельникова дочка, пригожая, статная и пребольшая гордячка, – юбка у ней с тремя прошвами глубокого бархата, – но никак, стало быть, она не желает выдать, что он ей по нраву: знай, стреляет на него глазами искоса, когда он того не видит. Ну и многие другие девушки на него засматривались. Так уж оно в жизни устроено, по справедливости или не по справедливости, на иного только и любуются, а другой хоть посвистом зови, ни одна на него не глянет, покуда сам дьявол какую не подтолкнёт, но это уж как Святому Духу заблагорассудится…
Он надолго, бывало, в море уходил, матрос-то, он всё в дальние плаванья подряжался, и на верхний край света плавал за китами, и на южную морей околицу, там – если правду старики толкуют! – воды бурлят-кипят, там огромные рыбины, будто острова затонувшие плавают, там, слышь, русалки поют зеленокожие, змееволосые, поют да смотрятся в зеркальце. И был этот матрос, как паруса ставить, так на мачте проворней всех, как гарпун метать, так метче всех, но деньжат сколотить не удавалось ему, хозяин доход, слышь, прибирал-то, так и плавал он за малые гроши.
Зато как приплывёт, сядет на площади деревенской и рассказывает, что в дальних краях повидал, и все жители слушают. И вот однажды рассказывал он, и заметил, что пришла Мельникова дочка, белая, гордая и чинная, и пристроилась с краешку, тоже, значит, ушки на макушке, тогда он ей и говорит, что могу, мол, привезти тебе с Востока шёлковую ленту, коль пожелаешь. А она не говорит, желает или нет, только по лицу её он смекает, что ленту заиметь она непрочь.
И ушёл он в море, в дальние страны, и добыл ту ленту у дочки торговца шелками; было это в той стране, где у женщин коса словно золото, а волосы словно чёрный шёлк, но и им любо посмотреть, как пляшет мужчина-матрос, длинными ногами хитрые, ловкие коленца выделывает, и всё со смелой ухмылкой на губах. И вот, обещал он дочке торговца шелками, что вернётся вновь, и приплыл домой с лентою, лента в надушенную бумагу уложена, и на танцах у себя в деревне подходит к мельниковой дочери: вот, мол, тебе подарок.
У ней сердце в груди так и скакнуло, так и вздрогнуло, но она, гордячка, с собой справилась, и спрашивает этак с прохладцею, ну и какова, мол, цена за эту ленту? А лента роскошная, радужного шёлка, какого в наших краях и не видывали.
Очень ему обидно стало за подарок свой, он и говорит: цена с тебя такая ж, как и с той, что мне ленту дала. Дочка мельникова спрашивает:
– И что ж за цена?
– Ночей не спать, покуда я не вернусь, – отвечает матрос.
– О, это будет слишком дорого, – говорит дочь мельника. А он ей:
– Ничего не знаю, плати, коль назначено!
Ну и заплатила она, как водится; он на слове заносчивом её поймал; она его гордость задела, а мужчина по злой гордости всегда своё возьмёт, он и взял сполна, ведь он уж давно ей сердце перевернул своей пляской, и была она сама не своя от его обиды и от его речей.
И стал он её спрашивать: а что, если он снова уйдёт в море, чтоб долю себе искать, станет ли она дожидаться, покуда он придёт и посватается?
Отвечала она:
– Долго пришлось бы мне ждать-пождать, ведь тебя в каждом порту женщина ждёт, и на каждом причале и на каждом ветерке лента шёлковая развевается.
Он говорит:
– Наверное, всё же будешь ждать?
А она опять не сказала ему, ни да и ни нет, будет ждать иль не будет.
Он тогда ей сказал:
– Да, ты женщина со злым норовом, но знай, я вернусь…
И вот, спустя время люди начали примечать: попритухла её красота, и походка её сделалась этакая увалистая, и глаза всё уставлены в пол, и такая она вся стала тяжёлая. И повадилась она ходить в гавань, и сидит там подолгу, и смотрит, как причаливают корабли, и хотя никогда ничего не спросит, всем ведомо, отчего она здесь и кого она дожидается. Но словечка, между прочим, никому не скажет, как воды в рот набрала. А ещё её видели на горке, где стоит часовня Божьей Матери, надо думать, она там молилась, но молитв её никому не доводилось слышать-то.
Вот идёт время, катится, корабли возвращаются, и снова в море уходят, а кой-какие так в море и канули, и известно про них, что команда в морской пучине, только про его корабль ничего не слыхать, ни плохого, ни хорошего; в эту пору почудилось однажды ночью мельнику, будто крикнула сова этак жалобно, то ли в амбаре у него замяукала кошка; он туда, но там никого-ничего, только видит он кровь на соломе. Он, понятно, позвал свою дочь; является она бледная, точно смерть, и глаза потирает, как будто спросонья; он ей молвит: «Смотри-ка, здесь кровь на соломе!», – а она отвечает: «Что была за нужда тебе, батюшка, беспокоить меня ночью от сладкого сна? Вижу я, то собака крысой ужинала, или кошка терзала мышь здесь в амбаре…»
Домочадцы заметили – они тоже сбежались в амбар, – какая она белая, бледная, но стоит она прямо, держит свечу ровно, все и пошли обратно по своим постелям.
Потом приплыл-таки его корабль, сперва на горизонте показался, потом входит в гавань, матрос молодой сбегает на берег и первым долгом смотрит, не ждёт ли она его, и видит, что её нет. А ведь он, покуда шар земной обплыл, всё-то представлял, видел в своей душе, как она его в гавани ждёт, с гордым красивым личиком, заветная цветная лента на ветру колышется, и тут, понятное дело, он сердцем ожесточился, что она не пришла его встречать. Но не стал он про неё спрашивать, обнялся-поцеловался с девушками, что стояли на причале, и пустился по дороге в гору, к своему, значит, дому.
И вдруг замечает, крадётся кто-то в тени придорожной стены, какая-то женщина, бледная-пребледная, худая-прехудая, то замрёт, то медленно так пробирается. Сперва и не признал он её. А она, может, и думала мимо него так-то пробраться, уж очень она изменилась.
Он ей и говорит:
– Что ж не пришла меня встречать?
Она отвечает:
– Не могла.
Он говорит:
– Так ты ж всё равно ходишь по улице.