старикана. Они стремятся ему угодить, ограждают от разочарований. А между тем он таит в себе больше, чем высказывает, — только так и можно жить в эти пуритански-чопорные времена; время, породившее его, было куда менее наивным. Они с Артуром были наслышаны о, мягко говоря, «наклонностях» одного их кембриджского знакомца, изящного Ричарда Монктона Милнса — его интерес к красивым мальчикам был постоянно на устах и у самого Милнса. От Артура он знал, какие страсти побуждают Вильяма Гладстона[67] рыскать по ночному городу в поисках тех женщин, хотя после тот мучительно каялся. «Чувственный человек», — говорил о Гладстоне Артур. Гладстон влюбился в великолепного Артура еще в Итоне, Альфред полюбил его в Кембридже. Артур не был чувственным. Он любил романтично, возвышенно. В поэме были о нем такие строки:

Вкусил любви умом одним, Живящей влаги не испил…,

— и Альфред верил, что не ошибся насчет друга; верил, что, шагни тот, образно говоря, через порог воображения в любовь плотскую, он бы узнал об этом.

Сам он не был человеком страстным. Его чувственность, так сказать, распространялась на все сущее, смешивалась с ним — проникала в крохотные лопающиеся почки, волновалась вместе с морем. Первое любовное соитие, — он толкнул пуговицу в прорезь, отстегнул ее, нащупал другую и снова не ту, — есть ли смысл думать об этом теперь, слишком много времени прошло, Эмили уже долгие годы инвалид. Он считал, что его жизнь удалась. Он испытывал полноту чувств и радость семейной жизни. Он подозревал, что у других жизнь была богаче ощущениями, но и то, что пережил он, было приятно и устраивало его. И он был уверен, что и Эмили устраивала ее жизнь. Если говорить откровенно, в тот день на лужайке они с Артуром испытывали особую радость любви: через пальцы они словно обменивались душами, упрочали общность помыслов и духовную близость, подтверждали друг другу общее ощущение, что они друзья во веки веков — им не надо было узнавать, изучать друг друга, как прочим. Но значит ли это, что они были подобны таким, как Милнс? Нет, они любили друг друга, как Давид и Ионафан, — то была дивная любовь, любовь к женщине уступала ей в силе. И это при том, что библейский Давид страстно любил женщин (чтобы завладеть Вирсавией, он послал Урию на верную смерть) и среди героев не было равного ему мужеством. Неуравновешенные, мятущиеся души тянулись к холодному совершенству Артура, к его изящной сдержанности и самодостаточности. Альфред знал, что Вильям Гладстон до сих пор завидует его былой близости с их общим кумиром. При встречах они оба испытывали неловкость, но все же тянулись друг к другу, их объединяла общая великая утрата, оба были самыми выдающимися людьми своего времени. Гладстон был Давидом нового времени. Но Артур полюбил его, Альфреда. Однажды Артур показал ему черновой ответ на письмо Милнса — тот в свойственной ему бурной манере умолял Артура разделить свою дружбу исключительно с ним. Это было, кажется, в 1831 году. Бедному Артуру оставалось жить меньше двух лет. Он протянул письмо Альфреду и добавил:

— Быть может, дурно показывать письмо, адресованное другому. Но ты все же прочитай его, Алли, я хочу, чтобы ты прочитал мой откровенный ответ Милнсу. Не надо ничего говорить, любые замечания будут неуместны. Ты только прочти, а я запечатаю письмо и отошлю, и будь что будет. Надеюсь, ты одобришь мою откровенность.

«В том высоком смысле, который ты, мой дорогой Милнс, вкладываешь в слово „дружба“, мы с тобой никогда не были и не станем друзьями. К тому же я не тешил себя такой надеждой и не давал повода тебе на что-то уповать. Я отнюдь не насмехаюсь (упаси Боже!) над этим возвышенным чувством, но и не считаю его чем-то несбыточно-идеальным: оно знакомо мне и владеет мной сейчас, но — прости, мой дорогой Милнс, что говорю не обинуясь, — это чувство не к тебе. И однако существует неисчислимое множество оттенков симпатии; воистину удел человеческий был бы жалок, если бы с безоблачных небес нам светило только тропическое солнце».

Их взгляды встретились.

— Ты понимаешь меня, Альфред? Понимаешь, о чем я? Да, он все понял. В своей поэме он написал: «Тебя любил я, Дух, люблю. Шекспир сильней любить не мог бы», — и это была истина.

Он сел на кровать и вновь взялся возиться с пуговицами, пытаясь правильно застегнуть рубашку. Ноги мерзли и покрылись мурашками; ему было знобко в ночной рубашке, он дрожал. Собственное тело внушало ему страх и жалость, словно он — какой-нибудь туповатый вол, обреченный на убой, словно крупный, лукавоглазый кабанчик — он похрюкивает, не подозревая, что спустя миг лезвие взрежет его необъятную глотку. Когда он был моложе и смерть Артура была свежа в памяти, каждая клетка его тела кричала о неестественности такого исчезновения. Теперь, состарившись, он понял, что это было от юношеской веры в свое бессмертие, в то, что его полуденная сила никогда не иссякнет, что рука и поступь всегда будут твердыми и уверенными, а дыхание легким — теперь же каждое движение давалось с трудом. Он шагал к небытию (короткому, верил он), и с каждым шагом его тело требовало большей заботы, и он уже привык смотреть на него как на самостоятельное живое существо. И с каждым шагом все сильнее становился страх, что он просто сгинет, как животное. В юности они пели в церкви о своей вере в воскресение тела и жизнь вечную. «Наверное, было время, — думал он, — когда все христиане, не сомневаясь, ликуя, верили в то, что при звуке последней трубы их тела возродятся из частиц праха, осколков костей, истлевших волос, но сейчас люди в это не верят, и им страшно». Как-то в юности он гулял по Лондону, и его пронзила мысль, едва не повергшая его без чувств наземь: через сто лет все до одного жители этого огромного города будут лежать в могиле. Теперь люди видели то же, что видел он: земля нашпигована мертвечиной: обломками ярких перьев, обугленными мотыльками, разорванными, искромсанными, изжеванными червями, косяками некогда сверкающих, а ныне зловонных рыб, чучелами попугаев, тигровыми шкурами, вяло скалящимися у очага, горами человеческих черепов вперемешку с черепами обезьян и змей, ослиными челюстями и крыльями бабочек — все перемешивалось, обращалось в перегной и пыль, пожиралось, отрыгивалось, носилось по ветру, мокло под дождем, становилось частью чужой плоти. Такой была явь, такой была «кровавозубая» природа — все только пыль и прах; но люди верили в другой мир, говорили, что верят, пытались поверить. Ведь, не будь у них веры, какой же смысл во всем, чего стоили бы жизнь, любовь, добродетель? Дорогую Эмили ужасало, что он смеет сомневаться. В поэме он отдал должное неколебимости ее веры:

Ты говоришь (но без презренья), Ты, чьи глаза исходят мукой Над тонущей в кувшине мухой: «Сомненье — дьяволово семя».

Он восхищался тем, как Артур боролся с сомнением:

Умолк певец. Он чист был, верь, Пусть знал сомненье в полной мере: В сомненье честном больше веры, Чем в миллионе ложных вер.

Не жалость, другое чувство мучило его самого при виде тонущей мухи. Вот живая муха, вот она бьется и жужжит — и вот она уже мертва. У мухи есть тело, и в теле жизнь, она кружит вдоль кромки кувшина, жужжит — и вот она ничто. Неужели то же случилось с Артуром, из которого жизнь ключом била? Если бы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату