То, что постичь не в силах мы. И в мир простерлися из тьмы Руки, что лепят нас, людей.

«Лепят», «прах». Бог оживляет глину, Бог или еще что-то вновь обращает ее в прах:

Коль Око, видящее в наших Поступках зло и благо, гниль В цветущем ныне древе иль Руины ныне гордых башен…

Дивно вышло. И это ужасное Око: оно видит гниль в цветущем дереве, которое из гнили сотворено и потому заключает в себе семя неизбежного тления; несколькими словами он выразил ужас перед бренностью всего, перед бессмысленной бесконечностью материи.

«Не хватит слов, чтобы воспеть Погибель тлеющего тиса… Главу оплел корней венец, Корнями кости сплелись».

Свой горестный плач он воплотил в ярких живых образах, сравнил его с трелью, которую рождает нежное горло певчей птички.

«И крылья омочив в слезах, Песнь ласточкой несется прочь»; «Печальный стон моей свирели Похож на коноплянки трели».

Плач младенца, кричащего во тьме полночной от отчаяния, громкий плач безъязыкого дитяти превратился в птичью трель.

Отведя бороду (в ней путались неуклюжие пальцы, и волоски вместе с белыми костяшками пуговиц лезли в прорези), он вновь попытался застегнуть рубаху. «Дух есть дыхание». Сегодня он вспоминал прежние битвы, терзался болью старых ран. Давно уж он не думал обо всем этом. «И сожаленье умирает». Его горькое сожаление походило на него самого: оно зачерствело и ныло тупой болью, утратив живую реакцию. Артур ушел очень далеко, а он со своим сожаленьем догонял его или pari passu[72] просто шел к небытию; но теперь они уже не мчались, а неохотно плелись на зов мертвого друга. То была еще не вся правда. Они с Артуром просочились в поэму, жили в ней перстной, словесной полужизнью, думал он иногда, жили нераздельно, но не сливались воедино: их сосуществование не походило на крепкое единение дружеских рук, скорее один из них, как паразит, крепко присосался к другому — так к умирающему дубу лепится омела, украшая его молочно-белыми ягодами и таинственными вечнозелеными листками. Беспокойство по поводу поэмы не оставляло его, в голову постоянно лезли нехорошие мысли. Наверное, поэма необходима ему, чтобы оживлять меркнущую память о друге, но, может быть, стоило проявить мужество и забыть о нем? Что, если, используя образ любимого человека, он преследовал личную выгоду, наживал себе славу? Не мудрее, не честнее поступил бы он, если бы, вместо того чтобы творить из своего ужаса, вызванного гибелью Артура, фантастически красивую поэзию, в искреннем непонимании глядел на его смерть, пока, как гаснущий огонь, она не утратила бы в памяти своей язвящей яркости или заставила его отвести взгляд? Нельзя превращать в стихи человека, будь то сам певец или тот, о ком поют, будь то певчее горло или недвижный труп.

Но, несмотря на это, он был уверен в одном: поэма была великолепна, жива и правдива, как ангел небесный. Витавшие в воздухе голоса его предшественников, Данте и Теокрита, Мильтона и несчастного Китса, чьи творения жили вместо творцов, обрели в его поэме жизнь, в ней они вновь зазвучали. Как плененная птица, он пел в клетке своей поэмы, то была круглая, вращающаяся западня, большой шар, окаймленный полосами рассвета и заката. Поэма была целым миром, и ее тяжелая сфера вращалась в космической пустоте; в ней было все: горы и прах, приливы, деревья; мухи, черви и слизистые драконы; ласточки, жаворонки и голуби-почтари; гладкая, как вороново крыло, тьма и теплый летний воздух; люди, коровы, младенцы и фиалки, а живые нити языка, словно прочные веревки из шелка или солнечного света, связывали все образы воедино. Поэма вышла сияющим двойником безобразной мировой глыбы. Мир расползался, терял очертания — поэма, отражение этого мира, слепок с него, упорядочивала, чудесным образом оформляла его.

Увериться я был бы рад, Что жизнь продлится вечно. Или Земля — лишь шар из черной пыли, А сущее — зола и прах: Все дивные красоты света, Шар огненный, зеленый круг, Что страстный вдохновляют труд Самозабвенного поэта. И что нам Бог, коли мы смертны? Разумно ль тленом соблазняться И терпеливо дожидаться Телесной смерти? Легче, верно, Как в омут, броситься в покой — Так птах ныряет добровольно В зияющую пасть питона — И слиться с черной пустотой.

Он боялся, страшно боялся поддаться искушению и предпочесть Искусство жизни. Искусство легко овладевало им и всецело захватывало его; ему было знакомо искушение страстного, самозабвенного труда — как Соловей, он распевал тогда во все горло. Кембриджский друг его, Тренч, с апостольской серьезностью и добродушной насмешкой внушал ему: «Мы не можем жить в искусстве, Теннисон!» Свой «Дворец Искусства»[73] он написал для Тренча и Галлама; героиней

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату