совершенно немыслимо.
Необходимо повидать Хаима.
Решаю изменить маршрут и вместо Ленинграда немедленно отправляться в Тбилиси.
Звоню в Ленинград; еще рано, муж дома, я сообщаю ему о 'здоровье' Хаима. Не успела я попросить его согласия на поездку в Тбилиси, как он сам опередил меня:
– Я понимаю. Сам Бог велит тебе ехать немедленно в Тбилиси. Постараюсь уладить здесь твои дела.
Вечером мы с Меером бежим на вокзал; за двойную плату удается попасть в международный вагон (в зимнее время они часто уходят полупустые).
Пока кондуктор укладывает мои вещи, я стою в коридоре. В другом конце коридора знакомые, занимающие ответственные посты в сфере культуры. Они делают вид, что не замечают меня, и торопливо входят в свои купе. Когда-то на театральных банкетах некоторые из этих людей щедро изливали восторги по нашему адресу. А теперь они не 'должны' замечать меня.
Я вхожу в купе и закрываюсь. Впереди трое с половиной суток. Можно лежать и думать. Думать и гадать – где отец… и что будет дальше?
На четвертый день поезд медленно подходит к Тбилисскому перрону, и на ходу в вагон влетает Хаим.
Потоки слез… Радость встречи, горечь пережитого, угрожающая неясность настоящего… Ведь Герцель и папа еще 'там'…
Не дожидаясь моих вопросов, Хаим рассказывает:
– Несколько дней назад нас неожиданно ночью вызвали и объявили, что по решению ОСО, я, д-р Рамендик, Пайкин, Чачашвили и д-р Гольдберг освобождены, а папа и Р. Элигулашвили приговорены к ссылке в Сибирь сроком на пять лет.
Дальнейший рассказ Хаима доносится до моего сознания словно издалека.
Я думаю об отце с его больным, усталым и истерзанным сердцем. Среди воров и убийц этапируют его по длинным дорогам и пересыльным тюрьмам до далекой Сибири.
Я спрашиваю невпопад:
– В каком состоянии было у него сердце, когда ты с ним расстался?
Он посмотрел на меня со смешанным выражением печали и укоризны и тихо произнес:
– О каком сердце ты говоришь? Где сердце? Оно давно окаменело.
Он вернулся 'оттуда', у них теперь иные, недоступные нашему пониманию представления о сердце и душе!
Я жадно присматриваюсь к Хаиму. Как он изменился, как поседел – ведь молодой парень. Характерные искорки в его глазах, всегда излучавшие радость жизни, погасли навсегда. В глубине глаз теперь залегла тяжкая печаль. Но он все такой же живой и неугомонный.
Хаим схватил мои чемоданы, и мы поехали домой.
О своей трудной жизни за последние месяцы мама и Полина ничего мне не писали. А сколько еще пришлось им пережить! Вот мама хромает, с трудом передвигается с помощью палки. Узнаю: месяца три тому назад она стояла во дворе у ворот и услышала, как кто-то с улицы крикнул: 'Тюремная машина! В ней Хаим!'.
Она выбежала на улицу. Но машина промчалась мимо; Хаима она не увидела, но упала на асфальт и сломала ногу. Она долго пролежала в гипсе. Девочка-подросток, Полина выходила ее одна.
А в это время к ним стали 'наведываться'; им угрожали, что 'лишнюю' изолированную комнату все равно отнимут и настойчиво предлагали самоуплотниться. Им пришлось вселить в квартиру посторонних людей.
Теперь, после приговора, отец уже не числится за судебно-следственными органами, он находится в распоряжении ГУЛАГа. Теплые вещи и дозволенную передачу Хаим передал еще до моего приезда, а полагающееся единственное свидание нам обещали дать через неделю – в первых числах апреля.
В разрешение на свидание вписали только жену и детей. Никого из близких родственников, даже брата или сестру, не допустили.
В день свидания мы отправились в тюрьму с рассветом, чтобы вовремя занять очередь. Вместе со свиданием разрешали еще небольшую продуктовую передачу. Сперва принимали передачи, а вызов на свидание происходил после проверки продуктов и раздачи их по камерам.
В одном из боковых дворов тюрьмы у разных форточек – длиннейшие беспорядочные очереди, тут и утонченные интеллигенты, и спокойные крестьяне, и базарные торговки, и вопящие родственники воров и убийц.
Начиная с 7 часов утра, и до 3-х, каждые 20-30 минут хлопают форточки. Выкрикивают фамилию. Из форточки прямо на землю летят корзины и чемоданы с перемешанными и испачканными, не пропущенными как 'недозволенные', продуктами. И каждый раз вслед за этим во дворе раздаются вопли, проклятия и ругань.
Около 4-х часов нас ввели в комнату свидания.
Затхлая, полутемная пустая комната перегорожена густой железной сеткой.
Еще через полчаса мы видим, как из темного коридора два вахтера подводят к сетке опирающегося на палку и уже одетого 'по-сибирски' отца.
Вахтеры отходят и становятся в углу.
Вот она – эта первая минута встречи, которой я так страшилась. Прошел ровно год с того дня, как его увели в камеру смертников, и я не знаю, каким он вышел оттуда. Не сломился ли, не надорвался, не пал ли духом? Выдержит ли предстоящие долгие мытарства? Выдержит ли суровую, холодную и голодную жизнь в одиночестве ссылки?
Стараясь разглядеть нас в полумраке, отец прильнул к сетке.
Мы знаем, что свидание будет длиться всего десять минут, и поэтому каждый готовится успеть сказать побольше подбодряющих слов, убедить его, что нам вовсе не страшно, и вести себя так, будто мы пришли проводить его в очередное путешествие.
И вот он стоит перед нами за сеткой, на ржавых колечках которой вдруг заблестели слезы…
В первую минуту мы просто онемели… Но опомнившись, мы все хором начинаем громко заверять его, что добьемся его скорого возвращения и умоляем не тревожиться…
Но странно! Железная сетка как будто отбрасывает к нам все наши шумные и полные оптимизма выкрики. Он не задает ни одного вопроса. Он пристально смотрит на маму и дрожащую от волнения Полину, а затем, глядя в упор на меня, с какой-то непонятной настойчивостью просит: 'Вернись в Ленинград! Раз Хаим вернулся, он присмотрит за мамой и Полиной… и за всеми…'
Минуты свидания тают молниеносно… Мы продолжаем все громче воодушевлять его, а он, стараясь перекричать нас, настойчиво повторяет: 'Не задерживайся долго в Тбилиси… и в Москве тоже. Поезжай домой'.
Еще звучат слова утешения… но уже подходят вахтеры… поворачивают его… свидание кончилось.
И вдруг мама, уже вдогонку ему, громко кричит:
– Давид! Я приеду к тебе в ссылку!
В середине апреля я выехала в Ленинград. В Баку, в Ростове, в Харькове я вижу отогнанные подальше от платформы длинные составы из 'столыпинских' вагонов с железными решетками на маленьких окнах. В таких вагонах по длинным и запутанным маршрутам перевозят заключенных. До отхода моего поезда я с замиранием сердца гляжу, не отрываясь, на эти глухие вагоны-гробы.
В одном из таких вагонов скоро отправят отца.
В одном из таких вагонов, очевидно, был отправлен Герцель куда-то на далекий Север…
Иногда мой скорый поезд оказывается почти рядом с таким составом. Два состава, два разных мира. В одном – бездонное человеческое страдание; в другом веселятся строящие 'счастливую жизнь', они ничего не знают, ничего не слышат.
До Ленинграда скорым поездом четверо суток. Лежа в своем купе и прислушиваясь к монотонному стуку колес, я опять вижу наяву все тот же длящийся вот уже два года страшный сон!.. Под конец он становится светлее – Хаим вернулся. Да и отец! Что? Разве не бесконечное счастье, что его отправляют в Сибирь? В прошлом году в такие же ночи он сидел в камере смертников. Только сердце от этого счастья не