женщин, и женщины их любили, страдали от одиночества, от непонимания, расставались... Из их встречи ничего хорошего не выйдет, думал я. По крайней мере, для Севы. Он получит удар. Еще один. Не довольно ли ему этих ударов!.. И я решил вмешаться в игру судьбы.
Мать стояла в застывшей безропотно очереди, когда я вошел в магазин. Увидел ее старое уже лицо, обращенное не ко мне — к другим. А может быть, смотрела в сторону арочного окна, никого не видя, и о чем-то думала. Я невольно замешкался у дверей, глядел оттуда на нее: хотелось, чтобы она меня заметила. Странное чувство я испытал в этот момент — стояла там, словно чужая... Но как сиротливо, как бедно она выглядела!
Я подошел наконец к ней, она нисколько не удивилась, сказала, что будет брать котлеты; но очередь была по-прежнему застывшей — продавщица, молодая с желтыми волосами, свисавшими из-под чего-то белого, колпака, что ли, считала деньги. У нее в руках краснели одни десятки.
— Считает, — сказала мать без выражения, — а потом понесет их сдавать...
— Станешь дожидаться? — спросил я, только чтобы что-то спросить; мы говорили вполголоса, в очереди молчали — стояли одни женщины, человек пятнадцать, среди них несколько,старух.
— Достоюсь безо всяких!.. — мать, сказала это напором. — Когда еще я котлет куплю!..
— Не надо разговаривать, вы мне мешаете! — заметила продавщица, продолжая считать десятки.
«Мы ей мешаем...» — в глазах матери я видел юмор, желание как-то высказаться. Промолчала. А та все считала, считала.
Пошел из магазина, оставляя ее — почему-то со стеснившимся сердцем; надобно было мне на остановку автобуса, чтобы ехать в город, — как мы, окраина, обычно говорили... И поехал, все видя ее в очереди с постаревшим, бледным лицом.
В автобусе две девчонки, в клетчатых пальтишках, сидели одна у другой, на коленях. Рядом с ними — чужая им женщина с толстым лицом, всю дорогу улыбалась, отчего глаза ее прятались — оставались щелочки. Она им говорила: «дивочки» — вместо «девочки».
— Дивочки! Вы слышите?
Девчонки хихикали не переставая, иногда просто закатывались — это было возрастное, физиология; а старуха задавала вопросы: «Куда молодость уходит — знаете? Нет, вижу по вас: не знаете...» Пережидала очередной приступ дикого смеха, а потом: «Молодость уходит в улыбки...» Они ей: «Ха-ха-ха».
— Теперь ты понимаешь, куда молодость уходит? — спрашивал я Василия Сергеича, повстречав его на бывшем «Броде» в центре города. А у самого мелькнуло давным-давно выношенное: молодость уходит в страдание. Как в зеркало... Она уходит, а ты остаешься.
Беседа наша продолжалась на задах медицинского института, где — заборы, бурьян, деревья с полуотломленными ветками, угол кирпичного строения с белыми решетками в окнах. Мы стояли именно на углу, чтобы в случае чего... исчезнуть, наверное? Спастись! Подход к строению отсюда прекрасно просматривался. Занин был после психушки, мне он казался еще больше полысевшим; портвейн азербайджанский пил в одиночку, запрокидываясь с бутылкой, показывая белую шею с невыбритой черной щетиной. При этом он наступал ногой на гитару с одной струной, обнаруженную нами в траве. Гитара подавалась, потрескивала, мой приятель косил на нее глазами.
Мне хотелось отвлечь его, я заговорил о Тацитове — об улице Марата, последнем письме Василискова. О загадках и последних разгадках. А потом — об отце, институте имени Герцена, его «диамате-истмате», о поколении наших отцов, как они уходили, исчезали, время стирало все следы, словно не было их никогда. На фотографии группы выпускников института имени Герцена отца нет: когда собирались фотографироваться, он куда-то исчезал. Кажется, дежурил. «Как же так? — спрашивал я. — Ты посмотри, как эта жизнь их уничтожила!.. Ведь ни следа! Ничего они не успели...» Василий Сергеич возражал: «Их не жизнь уничтожила — другое... Чего ты хочешь: годы были какие? Сплошной культ. Вон Элем жив до сих пор».
Элем сразу же и появился передо мной — мысленно я увидел его выбирающимся из подвала известного, с дрянной дверью, с мертвым бутылочным блеском за ней, и кто-то глухо бухнул: «Сдача». — «Пушнину сдавал», — проговорил Элем лихо, со своей всезнающей усмешкой.
После, в троллейбусе, Занин сделается тревожно-весел. Приговаривая «надавать бы себе пощечин», станет временами действительно бить себя по щекам. Момент покаяния, как я понял. Что тут можно было поделать, чем помочь? У себя дома он попробует читать мне с грязноватых, замученных листков записи то пастой, то карандашом, да скоро бросит. «Ты не понял, что и твой портрет здесь есть, в этой коллекции?» — спросит он.
— Ну как же, Наборщик портретов! — откликнусь я.
Неожиданно сильно хлопал дверцей книжного шкафа. Затем Василий Сергеич стучал кулаком по столу (а я вспоминал в этот момент Спасителя), брал ножницы, наподобие портновских, и тихо, как бы спросонок, в глубоком отчаянии говорил:
— Ударить бы себя ими, да тупые...
Когда я уходил, хватал меня за руки — не хотел прощаться: «Давай еще почитаем!..»
Прошла без больших происшествий осень (если не считать нескольких разогнанных митингов в Москве и Ленинграде), наступила зима. Мы шли с ним по улице, по которой только что неведомые силы пронесли огромную, но уже и присадистую, явно стариковскую фигуру какого-то бывшего, кажется, это был Атаманов, по черному льду тротуара, где свободно можно было упасть. И нам казалось, что подо льдом — живая река с ее течением; что всех глубин ее, как и всех тайн, не узнать. Как бы ни старался. И она впадает в какое-то море — может быть, Охотское, — в пространство, где морской лед поблескивает остро, беспамятно, где широко идет ветер, забивает дыхание, где всегда свежо.
В канун Нового года я отправил в Ленинград на улицу Марата поздравительную открытку. И снова мы с темноликим нестареющим Севой кипятили наш чай. И как-то само собой написалось:
«Тацитов! Ты — человек!..»
Человек из оргнабора
На моем трудовом договоре стоит номер тринадцатый — разгонистым красным карандашом; выдали мне его в пункте оргнабора на Зацепе.
На Ленинградский вокзал приехал на такси, оставив позади аспирантскую свадьбу. Тридцатилетний жених иронически похмыкивал, уписывая за обе щеки, невеста — старше его на семь лет, вся какая-то ватная, раскрасневшаяся от волнения, — нервно хохотала, точно не веря, что она очутилась на своей свадьбе... Как водится, кричали «горько!» с долей иронии; невыразимо веяло студенческой вечеринкой; невеста ловила жениха за лацкан серого пиджака и тянула к нему толстые, прыгающие от волнения губы, похожие на розовую баранку. Жених, сдвигая глаза к переносице, прикладывался к баранке. Ирония, ирония владела им! «О-о-о!.. — кричали все, и снова: — О-о, какие молодцы!»
Тост мой, тем не менее, вызвал среди гостей легкий переполох. Я не стремился говорить красиво, я