Подошла моя очередь.
— Мне бы чего-нибудь посущественней... — услышал я свой голос. Словно со стороны.
— Я и есть тут самое существенное! — захохотала Алка. Кофеварка захрипела и в голосе ее явственно послышалась мелодия, оборвавшаяся вмиг.
Закрывали в девять; на Невском в этот час можно было видеть настоящую екатерининскую карету — красную с позолотой, — запряженную парой лошадей — белой и гнедой. У кареты, если смотреть сзади, одно большое колесо вихлялось, другое шло ровно. При впадении улицы Марата в Невский экипаж делал разворот. С высокой кучерской скамейки слезал тогда средних лет армянин — невысокий, носатый, в криво надетом завитом парике с длинными локонами, ослепительно белом, обряженный в красный камзол с галунами, и в красных до колен штанах. Он шел к автомату с газированной водой, сухие ноги в белых чулках и голубых туфлях на высоких кривых каблуках ставил тупо, носками вовнутрь. Девчонки-крашенки смеялись: «Молодец!..» — от восхищения сплевывали. Обращал на себя внимание и парень на запятках, изображавший лакея екатерининских времен. Он казался особенно деревянным — также в красном камзоле и белых чулках, — непроворным, помогая пассажирам покидать карету времени, а потом подсаживая — новых.
«Тоже двойники», — думал я о кучере и лакее. О первом писали, что у него весь вечер дома пел заезжий итальянский певец Тото Кутуньо... Это всех поразило. Подозревалась необыкновенная хитрость хозяина, заманившего к себе мировую эстрадную знаменитость. Все время, пока стояли, вокруг них теснилась толпа. Наконец носатый с хитрой улыбкой на смуглом лице пустил на козлы к себе какого-то парня, на запятки к лакею вскочила бойкая девчонка, занавеска в окне кареты задернулась, — экипаж тронулся в обратный путь, навстречу заходящему солнцу. На Невском возница лениво взмахнул кнутом и негромко крикнул:
— Н-но, бабушки!..
Белая и гнедая затрусили рысью.
В записной книжке этого лета остались записи, требовавшие расшифровки. Например, такие:
«В природе существует молоко?» — «Откуда мы знаем существует или нет...»
Этот тихий разговор услышал как-то вечером в молочной. Записывал случайные разговоры. Зачем они мне были нужны? Сам не понимаю. Или вот: «Детдомовцы в Русском музее». И видел: маленькие, первые классы, все почему-то худенькие — плохо кормят, что ли? — по-казенному стриженные... Я переходил за ними, за их низенькой толпой, от картины к картине. Они были непривычно молчаливы — как маленькие старички. Темно-синие костюмчики на них были не пригнаны по росту: на одном — коротко, на другом — длинно... Так вот как выглядят дети нелюбимые, думал я. Это была нелюбовь во плоти. Чтобы не видеть ее, хотелось закрыть глаза. С ними ходила женщина в детдомовском темно-синем платье — грузная, очкастая, с прямыми подрубленными волосами, обнимавшая кого-то из ребят за плечи. В небольшой комнате, отданной Серову, они остановились. Его «Дети»! Картина помещалась в углу. Репродукция ее висела в комнате прислуги у Тацитова. Мальчики смотрели на море. А что видят, что чувствуют детдомовские? Один из них — со сквознячком коротких белых волос и торчащими ушами, — точно услышав мои мысли, оглянулся.
Разговор с Севой, который затевался и раньше, в прошлом январе, был такой: в том городе, где я живу, есть один полузнакомый, четвертьзнакомый человек, напоминающий давнишнего — тридцатилетней давности — курсанта, ушедшего в писательство... Возраст подходящий. Необходимо все же удостовериться — поговорить с ним самим, чего никак не удается сделать. Что и сделаю, вернувшись... Иначе история не простит!..
— А! Андрей Старков! — сказал Сева неопределенно. — Узнай, конечно. Было бы любопытно.
Я как будто чего-то еще ждал от него и он это почувствовал.
— Я тебе говорил, Старков поразил нас тогда... — сказал он другим голосом, словно возвращаясь откуда-то. — В самом деле! Какую же сверхъестественную уверенность надо было иметь!.. Ни опыта по- настоящему, ни знания глубин... А он: все, ребята!.. Нет, тут самолюбие... честолюбие... Все вместе!
Я думал: ах, Сева, Сева! И вся его жизнь проходила передо мной. Вот он возвращается в Ленинград из эвакуации — почему-то один, мальчишка. И этот его союз одиноких.
А потом не переставая падали листья в последний день сентября. И первое движение было: остановить! Я протягивал руки... Пусть продлится!.. Еще звучало прошедшее лето, еще не отпускали лики Невского, улицы Марата.
Со Старковым встречусь через некоторое время. Специально, правда, его не разыскивал. Он был достаточно известен — и не только у нас в городе; притом, у нас оказались общие знакомые, тот же Василий Сергеич. Кого только не знал, с кем не дружил Наборщик портретов!..
— Тацитов? В училище? Помню такого! — сказал Старков. Я видел: выдаются надбровные дуги, покатый лоб над ними собирается в закругленные морщины, лицо истертое.
Он смотрел на меня непонятно: смурной какой-то, мутный, отдающий голубизной взгляд. То ли неприятно ему видеть меня прикосновенным к его прошлому, воплощенному в Севе, то ли само прошлое не заслуживает ничьего внимания, когда все давно отсеялось, развеялось, последние листья слетели, и нет никакой охоты...
Неизвестно, как это произошло, но мы были на «ты», и я спрашивал, сам удивляясь своей настойчивости: пусть вспомнит, что заставляло тогда в училище писать, главное чувство было — какое? Не чувство ли всемогущества — владения языком, мыслью?..
— Хочется понять... — бормотал, чтобы как-то объясниться. — Ведь тогда решалась судьба! И курсанты...
Всемогущество отмел сразу. Голубеющие глаза смотрели недобро. Сказал так: «Кто знает классику, отцов культуры, — тот не смеет заноситься. По сравнению с ними!.. Главное чувство — неуверенность. Я не уверен ни в чем!» Говорил что-то правильное и, если припоминать, давно известное; с презрением отзывался о графоманстве. Я думал: чем незначительней писатель, тем презрительней он говорит о графомании. Хотя сам-то весь вышел оттуда! Я понимал: он хотел как-то задеть меня, сказать что-нибудь уничтожающее, — Занин, конечно же, проболтался о моем многописании... Не утерпел! И он, похоже, не мог справиться с удивлением, все нараставшим, — до него лишь теперь доходило...
Что же было дальше? Старков очень скоро изменится: станет повторно — в первый раз, очевидно, слушал невнимательно, сосредоточась на моей, неприятной ему, особе, — расспрашивать о давнем товарище. И, когда узнает, что тот живет один в большой отселенной квартире, без семьи, сломлен обстоятельствами, не удивится больше ничему, а спросит быстро:
— Значит, можно у него остановиться, — как ты думаешь? Надо бы его повидать.
Я обещал дать адрес Тацитова, когда он захочет Но слова Старкова не понравились. Он явно посягал на что-то, принадлежавшее мне по праву... Даже на какую-то часть моей жизни — если вспомнить жизнь у Севы. С какой стати я должен буду делиться с ним — именно с ним! — памятью о комнате прислуги, о старом «Шидмайере»!.. Но не это было главным, как выяснялось. Главное было в Севе, Всеволоде Александровиче, бывшем дипломированном специалисте по морским льдам, а ныне машинисте котельной хлебозавода. И в том, что Старков — н е т о т!.. Он это мое предположение и подтвердил в течение одного дня.
Галдели какие-то люди и умолкали, как будто выпустив пар; Андрей Старков сказал внушительно в наступившей тишине:
— У нас слишком тепличные условия...
Меня так и подбросило: что он имеет в виду? Он пояснил. Помолчали, спорить не хотелось, все было ясно и без спора. А впрочем, фразу о «слишком тепличных условиях» самые рьяные из спорщиков постарались не заметить. Точно не слышали. И, когда заговорили вновь о перевыборах какого-то правления, о новостях в театре и у киношников, то делали вид, что ничего особенного и не произошло.
Я думал так: если бывший курсант Андрей Старков приедет к бывшему курсанту Севе, встретятся товарищи по кубрику, то — что будет? Встретятся люди, чуждые друг другу невообразимо. Потому что все эти годы они расходились — дальше и дальше друг от друга; их уносили разные морские течения, играло и гасло северное сияние, леденил душу мороз, много раз они умирали, а потом воскресали, любили своих