притворившаяся пациентом. Смерть потеряла его след, да, это возможно, притом что на каждой койке огромного госпиталя стонут от боли, источая муку из всех пор, и теперь старушка-смерть подползает незаметно, пытаясь снова отыскать его. Пытаясь перехитрить. Пытаясь заставить его выдать себя.
Но хотя время вернулось вспять, благословенный мрак улетучился. На этот раз, хотя время вернулось вспять, он не только желает Колин счастливого праздника Святого Пэдди, но и рассказывает ей анекдот о ямайском проктологе. Он выходит… его будущее «я», ноябрьское «я», засело в мартовской голове, как «заяц» в пароходном трюме. Его будущее «я» слышит, как мартовское «я» думает:
А тем временем ноги несут его в Кембридж, навстречу судьбе. Он пытается объяснить мартовскому «я», что это ужасная идея, чудовищно ужасная идея, и что можно избежать недель и месяцев невыносимых терзаний, остановив автобус или такси, но не способен донести эту мысль до сознания мартовского «я». Возможно, все фантастические рассказы о путешествиях во времени, прочитанные в детстве, верно утверждали: нельзя изменить прошлое, как бы ты ни пытался.
Он переходит мост через реку Чарлз, и хотя ветер довольно холодный, все же наслаждается весенним солнышком и ослепительными бликами на воде. Потом поет куплет из «Вот и солнце» и вновь переходит на песенку «Пойнтерз систерз»: «Да-да, мы можем-можем, Господь небесный…» И размахивает в такт портфелем. В портфеле сандвич. Яичный салат. М-м-м, сказал Генри. ДДДТ, сказал Генри.
А вот и саксофонист, и какой сюрприз: стоит не в конце Массачусетс-авеню-бридж, а дальше, у кампуса МТИ, перед одним из этих убогих индийских ресторанчиков.
Бритоголовый дрожит от холода, усеянный порезами скальп позволяет предположить, что парикмахер из него никудышный. Манера исполнения позволяет также предположить, что и саксофонист из него далеко не ахти. Уж лучше бы стал столяром, актером, террористом, кем угодно, только не музыкантом. Джоунси настолько его жаль, что он бросает в футляр, выстланный потертым фиолетовым бархатом, не четвертак, как раньше, а целую пригоршню мелочи: вот уж действительно «эти глупости». Он винит в собственной сентиментальности первый теплый денек после длинной зимы и так удачно обернувшийся разговор с Дефаньяком.
Саксофонист закатывает глаза в знак благодарности, продолжая выдувать пронзительные звуки. Джоунси вспоминает очередную шутку: «Как вы назовете саксофониста с кредитной карточкой в кармане?» — «Оптимистом».
Он продолжает бодро шагать, размахивая портфелем, не слушая Джоунси, того, кто приплыл из ноября вверх по течению, как лосось, путешествующий во времени.
Это случится на следующем перекрестке, там, где останавливается автобус «Ред Лайн», где сходятся Массачусетс-авеню и Проспект. Оттуда покажется старый дурак, бывший историк, в темно-синем «линкольне», и размажет тебя по мостовой.
Не выходит. Как бы громко он ни вопил, ничего не получается. Телефон отключен. Ты не можешь вернуться назад, прикончить собственного дедушку, пристрелить Ли Харви Освальда, как раз в тот момент, когда он пристроился в окне шестого этажа склада школьных учебников в Далласе: рядом с ним остывший жареный цыпленок на бумажной тарелке, выписанная по почте винтовка наведена на цель. Ты не можешь запретить себе идти к пересечению Масс-авеню и Проспект-стрит, с портфелем в руке и газетой, газетой, которую ты никогда не прочитаешь, — под мышкой.
И тут, о Господи, это что-то новенькое — предупреждение все-таки доходит! Как раз в ту минуту, когда он стоит на обочине, уже готовясь ступить на перекресток, оно все-таки доходит!
— Что? — спрашивает он, и пешеход, остановившийся рядом — первый, кто нагнется над ним в прошлом, которое теперь, слава Богу, можно вычеркнуть, — подозрительно пялится на него и отвечает:
— Я лично ничего не сказал, — словно рядом мог быть кто-то третий.
Но Джоунси почти не слышит его, потому что третий все-таки есть, это голос в его голове, удивительно похожий, как ни странно, на его собственный, и он вопит, требует остаться на месте, ни в коем случае не выходить на мостовую…
Но тут он слышит чей-то плач. Смотрит на противоположную сторону Проспект-стрит и, о Господи, там Даддитс! Даддитс Кэвелл, голый, если не считать трусов, и губы заляпаны чем-то коричневым вроде шоколада, только Джоунси знает, что это такое. Собачье дерьмо, ублюдок Ричи все-таки заставил его съесть эту пакость, люди идут мимо, не обращая внимания. Словно Даддитса и вовсе не существует.
— Даддитс! — зовет Джоунси. — Держись, старина, я иду!
И, не глядя, мчится через дорогу. Его пассажир не в силах ничего предпринять, только беспомощно бултыхается, сообразив наконец, как все случилось. Старик, да, старик с начальной стадией Альцгеймера, не должен был садиться за руль, все так, но дело не только в старике. Другая, самая главная причина, скрытая до сих пор темнотой, окружавшей аварию, была именно эта: он увидел Даддитса и рванул вперед, забыв осмотреться.
Но он мельком улавливает кое-что еще: гигантский узор, что-то вроде Ловца снов, который связывает все годы, прошедшие с первой встречи с Даддитсом Кэвеллом в 1978-м, индейский амулет, который таким же образом сплетет воедино и будущее.
Солнце бликует на ветровом стекле: он замечает это уголком левого глаза. На него надвигается машина… слишком быстро. Мужчина, стоявший рядом на обочине, мистер Я-Лично-Ничего-Не-Сказал, кричит:
— Берегись, парень, берегись!
И снова Джоунси почти не слышит. Потому что на тротуаре, рядом с Даддитсом, стоит олень, большой и красивый, ростом почти с человека. За мгновение до того, как «линкольн» сбивает его, Джоунси понимает, что олень и есть человек, человек в оранжевой кепке и таком же жилете. На плече уродливым талисманом прицепилась безногая, похожая на хорька тварь с огромными черными гляделками. Хвост… а может, щупальце, сжимает шею мужчины.
Как, во имя Господа, я мог принять его за оленя? — думает Джоунси, но тут «линкольн» наезжает на него и сбивает на мостовую. Он слышит негромкий зловещий треск ломающейся кости.
На этот раз никакой темноты: к добру или к худу, но на улице Памяти установлены дуговые фонари. Однако фильм все же сумбурный, словно монтажер опрокинул за ленчем стаканчик-другой и забыл последовательность сцен. Отчасти все это потому, что время каким-то странным образом скручено и перекошено: и теперь он вроде бы живет одновременно в прошлом, настоящем и будущем.
Именно так мы путешествуем, объясняет голос, и Джоунси понимает, что это тот, кто рыдал о Марси и умолял сделать укол. Как только ускорение достигает определенного значения, все путешествия становятся временными. Основа каждого путешествия — память.
Мужчина на углу, старина Я-Лично-Ничего-Не-Сказал, наклоняется над ним, спрашивает, все ли в порядке, видит, что дело плохо, поднимает глаза и говорит:
— У кого есть мобильник? Нужно вызвать «скорую».
И тут Джоунси видит под его подбородком небольшую царапину, старина Я-Лично-Ничего-Не-Сказал, вероятно, порезался утром во время бритья и даже не заметил.
Как трогательно, думает Джоунси, но тут пленка дергается, изображение перескакивает, и вот он, старый дурак, в пыльном черном пальто и мягкой фетровой шляпе, поименуем дряхлого мудозвона мистером Что-Я-Наделал. Он слоняется вокруг, повторяя эту фразу. Бормочет, что на секунду отвлекся и почувствовал толчок… что я наделал? Он твердит, что не помнит названия страховой компании, но сами они говорят, что их клиенты в хороших руках. Что я наделал? На ширинке растекается мокрое пятно. Лежа на мостовой, Джоунси ощущает абсурдную жалость к старому кретину, жалость и желание объяснить:
Изображение снова дергается. Теперь вокруг полно народа. Все кажутся неестественно высокими, и