Но здесь некому аплодировать или свистеть, только с востока доносится мерный треск-перестук пулеметных очередей, может, немного более замедленный, но по-прежнему мощный.
Но куда более зловещим казалось эхо одиночных выстрелов где-то впереди. Рядом с магазином Госслина? Трудно сказать.
Он вдруг обнаружил, что поет самую нелюбимую песню «Роллинг Стоунз» — «Сочувствие дьяволу» (Убедитесь, черт возьми, что Пилат, умывши руки, тем скрепил Его судьбу, большое спасибо, вы были чудесными слушателями, спокойной ночи), и заставил себя остановиться, когда понял, что слова песни мешаются с воспоминаниями о Джоунси в больнице, о том Джоунси, каким он был в прошлом марте: не осунувшийся, а какой-то усохший, словно жизненные соки улетучились, а сущность, квинтэссенция вышла наружу, чтобы образовать защитный покров вокруг его пораженного и возмущенного насилием тела. Генри казалось, что Джоунси непременно умрет, и хотя он не умер, теперь Генри понял, что именно тогда стал серьезно подумывать о самоубийстве. К полицейскому архиву его образов — бело-голубое молоко, текущее по отцовскому подбородку, гигантские подрагивающие ягодицы Барри Ньюмена, бегущего к порогу, Ричи Гренадо, сующего собачье дерьмо рыдающему, почти голому Даддитсу — прибавилось исхудавшее лицо и запавшие глаза Джоунси, Джоунси, распластанного на мостовой, сбитого машиной, без всякой причины и вины. Джоунси, уже собравшегося в дальнюю дорогу. Врачи утверждали, что состояние его стабильно, но в глазах друга Генри читал близкую кончину. Сочувствие дьяволу? Пожалуйста. Нет ни Бога, ни дьявола, ни сочувствия. Но если ты понял это, значит, дело плохо. Твои дни жизнерадостного энергичного посетителя большого цирка, именуемого «Культура Американа», сочтены.
Он снова услышал собственное пение: «Видать, тебя смущает характер той игры…» — и снова заставил себя замолчать. Но что теперь? Какая-нибудь бессмыслица. Бред, идиотский, но вкусный, так и сочащийся «Культурой Американа». Как насчет хита из репертуарчика «Пойнтерз систерз»? Неплохая идея.
Глядя вниз на шаркающие лыжи и ровные горизонтальные полосы от колес снегохода, он запел, но мелодия скоро превратилась в дребезжащее монотонное нытье. Пот пропитал рубашку насквозь, сочившаяся из носа прозрачная слизь замерзала на верхней губе, но Генри упрямо повторял:
— Я знаю, мы сумеем, я знаю, мы сумеем, я знаю, мы сумеем добиться своего. Да, мы можем-можем, да-да, мы можем, можем…
Лучше. Гораздо лучше. И все эти можем-можем принадлежали к «Культуре Американа», как «форд» — пикап на парковке кегельбана, как распродажа дамского белья в «Пенни» [44], как мертвая рок-звезда в ванне.
И вот он наконец вернулся в хижину, где оставил Пита и женщину. Пит пропал. Никаких следов.
Ржавая жестяная крыша навеса обвалилась, и Генри поднял ее, заглянул внутрь, желая убедиться, что Пита тут нет. Его действительно не было, но женщина была. Либо смогла доползти сюда, либо ее передвинули с того места, где ее оставил Генри, прежде чем отправиться в «Дыру в стене», и где-то в этом промежутке ее подкосило самое тяжелое осложнение из всех возможных — смерть. Одежду и лицо покрывала та же ржавая плесень, что задушила охотничий домик, но Генри заметил одну интересную особенность: хотя поросль на женщине (особенно в ноздрях и открытом глазу, из которого кудрявились настоящие джунгли) процветала, колонии, окружавшие неровной линией тело сзади, хирели на глазах. Тускнели, становились серыми и дальше не распространялись. Те же, что были впереди, оказались немного в лучшем состоянии: очевидно, от костра все еще исходило тепло, и почва, на которую упали споры, была очищена от снега, но самые кончики прядей уже приобретали оттенок вулканического пепла. Генри был совершенно уверен, что грибок погибает.
День тоже клонится к закату: теперь в этом не оставалось сомнений. Генри уронил проржавевший лист жести на тело Бекки Шу и тлеющие уголья, снова поглядел на колеи, оставленные снегоходом, страстно жалея, как и тогда, у «Дыры», что рядом нет какого-нибудь Натти Бампо[45], способного читать по следам, как по книге. Или хотя бы доброго друга Джоунси, Эркюля Пуаро, с его маленькими серыми клеточками.
Следы сворачивали к разрушенной хижине, прежде чем снова протянуться на северо-запад, к Госслину. Тут же на снегу виднелся отчетливый отпечаток человеческого тела. По обе стороны темнели круглые впадины.
— Ну, что скажешь, Эркюль? — спросил Генри. — Что все это значит, mon ami?[46]
Но Эркюль не ответил.
Генри снова замурлыкал себе под нос и нагнулся ближе к впадине, не замечая, что отрекся от «Пойнтерз систерз» и переключился на «Роллинг Стоунз». Света оказалось достаточно, чтобы разглядеть три ямочки слева от отпечатка тела, и он вспомнил заплатку на левом рукаве куртки Пита. Как-то Пит со странной гордостью похвастался, будто его подружка пришила заплатку, объявив, что не допустит, чтобы он отправился на охоту в рванье. Тогда Генри подумал, как это смешно и грустно, что Пит построил светлые мечты о счастливом будущем на зыбком песке простого акта доброты… акта, имевшего куда больше отношения к среде, в которой воспитывалась вышеуказанная дама, чем к ее чувствам к пропитанному пивом дружку.
Правда, какое это имеет значение? Главное, что теперь Генри наконец-то смог прийти к кое-каким верным выводам. Пит выбрался из-под обрушенной крыши… Джоунси… или то, что сидело в Джоунси, то самое облако, — ехал мимо, свернул к останкам хижины и увез Пита.
Почему?
Генри не знал.
Не все пятна в снеговом силуэте его измученного друга, выбравшегося из-под обвала на локтях и здоровой ноге, были колониями грибка. Некоторые оказались засохшей кровью. Пит ранен. Порезался, когда обвалилась крыша? И только?
Но тут Генри заметил извилистый след, ведущий прочь от углубления, в котором лежало тело Пита. В самом конце виднелось то, что он сначала принял за обгорелую ветку. Но при ближайшем рассмотрении изменил свое мнение. Это оказалась еще одна тварь, мертвая и обугленная, посеревшая в тех местах, куда не добрался огонь. Генри отбросил ее носком сапога. Под ней оказалась небольшая смерзшаяся кучка. Яйца. Должно быть, даже подыхая, она продолжала откладывать яйца.
Генри, содрогаясь, засыпал снегом и яйца, и труп маленького чудовища. Потом снова развернул импровизированную повязку, чтобы взглянуть на рану, и тут сообразил, какая именно песня рвется из горла. И плотно сжал губы. Вокруг снова струился снежок, легкий и безобидный.
Почему я пою это? — спросил он себя. Почему никак не могу отделаться от этой долбаной песни?
Ответа он не ожидал: просто становилось легче от звучания собственного голоса (это обитель смерти, а может, и населенная призраками), но совершенно неожиданно ответ громом отдался в мозгу:
Он правильно расслышал? Как Том Круз? Может, не совсем так.
Пальба на востоке стихала. Бойня завершалась. А те мужчины, что беспощадно давили на гашетки пулеметов, охотники в зеленом или черном вместо оранжевого, слушавшие эту песню все то время, пока выполняли свою работу, добавляя цифры к чудовищному счету мясника:
Да что все-таки творится? Не в диком, буйном, чудесном сумасшедшем Внешнем Мире, а в его собственной голове? Подчас у него бывали вспышки понимания своей жизни, жизни со времени Даддитса, но ничего подобного еще не случалось.
Что это?
Неужели настало время поближе присмотреться к новому и мощному способу видения линии?
Нет. Нет, нет, нет.
И в голове прокатилось издевательское эхо:
— Даддитс! — крикнул он в сереющую сырую пустоту.
Ленивые хлопья кружились, как перья из порванной подушки. Какая-то мысль пробивалась наружу,