вы. А не я. Это целиком ваша вина.
Каким-то образом ему удалось сдержать крик. Он наблюдал за тем, как она мочила тряпку, отжимала ее и протирала стену, мочила, отжимала и протирала. И наконец, когда часы (в гостиной, как он полагал) пробили три, она выпрямилась и взяла в руки ведро.
Сейчас она уйдет. Уйдет, и я услышу, как она наполняет ведро, и она не вернется, может быть, еще несколько часов, потому что, наверное, срок наказания еще не закончился.
Но она не ушла, а подошла к его изголовью, запустила руку в карман фартука и извлекла оттуда не две капсулы, а три.
— Вот, — нежно произнесла она.
Он затолкал капсулы в рот, а когда поднял глаза, то увидел, что она подносит к его лицу желтое пластмассовое ведро. Как падающая с неба луна, оно закрыло ему все поле зрения. С края ведра на одеяло закапала серая вода.
— Запейте, — сказала она. В ее голосе по-прежнему слышалась нежность.
Он лежал и смотрел на нее во все глаза.
— Давайте пейте, — настаивала она. — Я понимаю, их можно проглотить и без воды, но поверьте, пожалуйста, что я смогу заставить их выйти обратно. В конце концов, я здесь только полоскала тряпку. Хуже вам от этой воды не будет.
Она нависла над ним, как скала, слегка наклоняя ведро. Он даже видел плавающую внутри тряпку: видел тонкий слой мыльной пены на поверхности воды. Он быстро сделал глоток, и капсулы скользнули по пищеводу. Такой же вкус он ощущал в детстве, когда мать заставляла его чистить зубы мылом.
Вода достигла желудка, и он громко рыгнул.
— Пол, я не стану выводить их наружу. И больше до девяти часов вы не получите.
Мгновение она смотрела на него совершенно пустыми глазами, затем ее лицо осветилось, и она улыбнулась:
— Вы больше не будете выводить меня из себя, правда?
— Не буду, — прошептал он. Навлекать на себя гнев луны, которая вызывает прилив? Что за чушь! Что за дикая чушь!
— Я люблю вас, — сказала она и поцеловала его в щеку. И вышла, не оглядываясь, держа ведро так, как мощная деревенская женщина могла бы держать подойник с молоком — слегка отведя в сторону, так, чтобы ни капли не пролилось.
А он откинулся на подушку. Во рту и в глотке остался вкус грязи и пластмассы. Вкус мыла.
Я не буду… не буду… не буду…
Но вскоре эти слова стали отдаляться, и он понял, что засыпает. Прошло уже достаточно времени, и лекарство начало действовать. Он победил.
На этот раз.
Ему приснилось, что его пожирает какая-то птица. Нехороший сон. Потом раздался выстрел, и он подумал: Да, правильно, так ее! Стреляй! Застрели поскорее эту сволочь!
А затем он проснулся и сразу понял, что Энни Уилкс всего лишь захлопнула дверь черного хода. Вышла, чтобы сделать что-то по хозяйству. Он слышал скрип снега под ее подошвами, когда она проходила мимо окна. На ней была эскимосская парка с поднятым капюшоном. При каждом выдохе из-под капюшона вылетало облачко пара. Она не взглянула в его сторону, по-видимому, думая о делах, ожидавших ее в сарае. Ей надо покормить скотину, вычистить стойла, да мало ли какие могут быть у нее дела. Небо уже сделалось темно-багровым — закат. Пять тридцать, а то и шесть часов!
Время отлива еще не настало, и он мог бы еще поспать — ах, как ему хотелось еще поспать! — но нужно было обдумать сложившуюся дикую ситуацию, пока он еще в состоянии более или менее связно мыслить.
Как выяснилось, хуже всего было то, что он не хотел думать даже когда мог, хотя и сознавал, что выбраться из этой ситуации невозможно, не обдумав ее. Его разум стремился вытолкнуть мысли об этом, в точности как ребенок отпихивает тарелку с едой, прекрасно зная, что ему не позволят выйти из-за стола, пока он не съест все.
Ему не хотелось обдумывать ситуацию, так как даже просто находиться в ней было невыносимо. Ему не хотелось ничего обдумывать, потому что стоило все-таки начать думать, как перед ним возникали весьма неприятные картины: вот лицо женщины делается пустым, вот при виде ее ему на ум приходят каменные идолы; теперь ко всем этим образам прибавился новый — к его лицу приближается, как стремительно падающая луна, желтое пластмассовое ведро. Если он будет думать об этом, то тем самым все равно не изменит ситуацию: думать об этом, возможно, еще хуже, чем не думать вовсе. И все же стоило ему подумать об Энни Уилкс и о своем собственном положении в ее доме, как именно эти картины представали перед ним и вытесняли все прочие. Его сердце начинало биться чересчур быстро, конечно, от страха, но отчасти и от стыда. Он мысленно видел, как его губы тянутся к краю ведра, видел мыльную пленку на поверхности грязной воды, видел плавающую в ведре тряпку, он видел все это и тем не менее без всяких колебаний сделал глоток этой воды. Никогда и никому он об этом не расскажет (если предположить, что ему удастся отсюда выбраться): может быть, он будет пытаться лгать самому себе, но он никогда не сможет полностью убедить себя, что все происходило иначе.
Но, в каком бы плачевном положении он ни находился (а он считал, что его положение крайне плачевно), ему хотелось жить.
Думай же, черт, тебя подери! Господи, неужели, ты настолько боишься, что не хочешь даже попытаться?
Нет — но почти настолько.
И вдруг ему в голову пришла нелепая злобная мысль: Ей не понравилась новая книга, потому что она слишком тупа, чтобы понять, в чем там суть.
Мысль более чем нелепая; в данных обстоятельствах ее мнение о «Быстрых автомобилях» не имело совершенно никакого значения. Но обдумать ее слова — это по крайней мере шаг в новом направлении, а злиться на нее — лучше, чем бояться ее. Поэтому он продолжал думать.
Слишком тупа? Нет. Слишком уперта. Она не просто не желает перемен, ей противна сама идея перемены!
Да. Пусть она сумасшедшая, но разве ее оценки так уж отличаются от оценок, которые дали этой книге сотни тысяч читателей (на девяносто процентов — читательниц) во всей стране, с нетерпением дожидавшихся очередной пятисотстраничной порции приключений юной сироты, вышедшей замуж за пэра Англии? Вовсе нет. Всем им нужна Мизери, Мизери и еще раз Мизери. Каждый раз, когда он год или два занимался другой книгой (по его собственному определению, «серьезной» работой), уверенность в успехе сменялась надеждой на успех, и наконец приходило горькое разочарование, а тем временем женщины, многие из которых подписывались как «ваша самая большая поклонница», засыпали его гневными письмами. В одних письмах сквозило смущение (и эти письма почему-то ранили писателя сильнее всего), в других было полно упреков, а то и прямого недовольства, но смысл всегда был один и тот же: Мы не этого ждали, мы не этого хотели. Пожалуйста, вернитесь к Мизери. Мы желаем знать, что делает Мизери. Он мог написать новую «Тэсс из рода д'Эрбервиллей»[5] или «Шум и ярость»;[6] это не изменило бы положения. Они все равно жаждали бы Мизери, Мизери, Мизери.
Тяжело следить за сюжетом. Он не так интересен… А сколько грубости!
Гнев стал опять вскипать в нем. Гнев на ее дубовую тупость, гнев на то, что она смогла удержать его в своей власти, как узника, поставить перед выбором — пить грязную воду из ведра или умирать от боли в переломанных ногах, а потом, в довершение всех унижений, найти его самое уязвимое место и раскритиковать его лучшую книгу.
— Черт тебя побери, сука, всех ругательств, вместе взятых, для тебя мало, — сказал он вслух и вдруг почувствовал себя лучше, как будто снова стал самим собой; правда, он знал при этом, как убог и бесполезен его бунт — она все равно в сарае, она его не слышит, а час отлива не наступил, и обломанные столбы еще скрыты под водой. И все же…
Он вспомнил, как она пришла к нему с таблетками, шантажируя его, чтобы получить разрешение