Малыш хотел полезть за ней, но женщина удержала его. Гребер посмотрел вокруг. Теперь он увидел и ванну. Она стояла подле сарая. Лестницу, вероятно, разобрали на дрова. На огромной куче мусора валялись пустые жестянки от консервов, утюги, измятые кастрюли, посуда, лоскуты, ящики и колченогие столы. Эта семья, видно, здесь поселилась, сколотила себе сарайчик и считала все, что удавалось откопать из-под обломков, чем-то вроде ниспосланной ей манны небесной. Что тут скажешь? Жизнь продолжается. У малыша цветущий вид. Смерть побеждена. Развалины стали жилищем. Ничего тут не скажешь.
— Быстро же вы все наладили, — заметил Гребер.
— Наладишь, — отозвался инвалид, — если нет крыши над головой.
Гребер повернулся, чтобы уйти.
— А вам тут не попадалась кошка? — спросил он. — Такая маленькая, черная с белым?
— Это наша Роза, — сказал малыш.
— Нет, — сердито ответила женщина. — Никакой кошки нам не попадалось.
Гребер перелез через развалины обратно на улицу. Вероятно, в сарае жили еще люди; иначе за такой короткий срок нельзя было все это сделать. А может быть, помогал и отряд по уборке. Ночью из концлагерей частенько посылали заключенных убирать городские развалины.
Гребер пошел обратно. Ему казалось, что он вдруг стал беднее; почему, он и сам не знал.
Он попал на какую-то улицу, где совсем не видно было следов разрушения. Уцелели даже огромные витрины магазинов. Гребер рассеянно шагал все дальше. Внезапно он вздрогнул. Кто-то шел ему навстречу, он не сразу сообразил, что это идет он сам, отраженный боковым зеркалом, поставленным наискось в витрине модной мастерской. Греберу почудилось, будто он на миг увидел своего двойника. И будто сам он уже не он, а только полустертое воспоминание, которое вот-вот исчезнет, если он сделает хотя бы еще один шаг.
Гребер остановился и, не отрываясь, смотрел на тусклый образ в мутном желтоватом зеркале. Он увидел свои глазные впадины и тени под ними, скрывавшие глаза, словно у него их уже не было. Вдруг к нему подкрался и его охватил знобящий неведомый страх. Отнюдь не панический и бурный, неторопливый и судорожный вопль бытия, зовущий к бегству, к самозащите, к осторожности, — нет, страх тихий и знобящий, как сквозняк, почти безличный; с ним нельзя было бороться, ибо он был невидим и неуловим и, казалось, шел из каких-то пустот, где стояли чудовищные насосы, беззвучно выкачивавшие мозг из костей и жизнь из артерий. Гребер еще видел в зеркале свое отражение, но ему чудилось, что вот-вот оно начнет меркнуть, уходя, как волна, что его очертания сейчас растают и расплывутся, поглощенные молчаливыми насосами, которые из ограниченного мира и случайной формы, недолгое время называвшихся Эрнстом Гребером, втянут его обратно в беспредельное, а оно не только смерть, но что-то нестерпимо большее: угасание, растворение, конец его «я», вихрь бессмысленных атомов, ничто.
Он простоял на месте довольно долго. «Что же останется? — спрашивал он себя с ужасом. — Что останется, когда меня уже не будет? Ничего, кроме преходящей тени в памяти немногих людей: моих родителей, если они еще живы, нескольких однополчан, может быть, Элизабет; да и надолго ли?» Он посмотрел в зеркало. Ему казалось, будто он уже стал легким, точно клочок бумаги, плоским, подобным тени, и первый порыв ветра может унести его, выпитого насосами, ставшего лишь пустой оболочкой! Что же останется? И за что ему схватиться, где бросить якорь, в чем найти опору, что бы такое оставить в мире, что его удерживало бы и не дало ветру совсем умчать?
— Эрнст, — сказал кто-то у него за спиной. Он вздрогнул и мгновенно обернулся. Перед ним стоял человек без ноги, на костылях. Сначала Греберу почудилось, что это тот самый инвалид с Хакенштрассе; но он тут же узнал Мутцига, своего школьного товарища.
— Карл? — сказал он. — Ты? Я и не знал, что ты здесь.
— Давно. Почти полгода.
Они посмотрели друг на друга.
— Вот уж не думали мы, что все так получится! Правда? — сказал Мутциг.
— Что именно?
Мутциг поднял свои костыли и опять опустил их наземь.
— Да вот это.
— Тебе повезло, ты хоть вырвался из этого ада. А мне надо возвращаться.
— Ну, смотря по тому, как пойдут дела, — возразил Мутциг. — Если война протянется еще несколько лет, то это счастье; а если через полтора месяца ей конец, то это чертовское невезение.
— А почему она должна кончиться через полтора месяца?
— Да я не знаю. Я только говорю «если»…
— Ну конечно.
— Почему бы тебе не заглянуть к нам? — спросил Мутциг. — Бергман тоже здесь. У него обе руки до локтя…
— А где вы находитесь?
— В городской больнице. В отделении для ампутированных. Оно занимает весь левый флигель. Заходи как-нибудь.
— Хорошо, зайду.
— Наверняка? Все обещают, а потом ни один черт не заходит.
— Нет, наверняка.
— Ладно. Тебе будет приятно повидать нас. У нас веселая, компания, по крайней мере в моей палате.
Они опять взглянули друг на друга. Три года они не встречались; но за эти несколько минут сказали друг другу все, что могли сказать.
— Ну, желаю, Эрнст.
— И тебе, Карл.
Они обменялись крепким рукопожатием.
— А ты знаешь, что Зибер убит? — спросил Мутциг.
— Нет.
— Полтора месяца назад. И Лейнер…
— Лейнер? Я и этого не знал.
— Лейнер и Линген. Погибли в одно утро. Брюнинг сошел с ума. Ты слышал, что и Хольмана тоже?..
— Нет.
— Бергман слышал. Ну, еще раз всего хорошего, Эрнст. И не забудь навестить нас.
Мутциг заковылял прочь. «Ему, видимо, доставляет какое-то удовольствие перечислять убитых, — думал Гребер. — Может, это помогает ему переносить собственное несчастье». Он посмотрел Карлу вслед. Нога была у него ампутирована очень высоко, по самое бедро. А когда-то Мутциг был лучшим бегуном их класса. Гребер не знал, жалеть ли Карла или завидовать ему. Мутциг прав, все зависит от того, что еще предстоит.
Когда он вошел, Элизабет сидела на кровати в белом купальном халате. Голову она повязала белым платком, как тюрбаном, и сидела такая тихая, красивая, погруженная в себя, точно большая светлая птица, которая залетела в окно и вот отдыхает, а потом опять улетит.
— Я истратила горячую воду за целую неделю, — сказала она. — Это непозволительная роскошь. Фрау Лизер опять поднимет крик.
— Пусть кричит. Ей вода ни к чему. Истинные национал-социалисты не любят мыться, опрятность — это чисто еврейский порок.
Гребер подошел к окну и выглянул на улицу. Небо было серо, улица пуста. У окна напротив стоял волосатый человек в помочах и зевал. Из другого окна доносились звуки рояля и резкий женский голос, певший гаммы. Гребер уставился на расчищенный вход в подвал и вспомнил о знобящем страхе, испытанном им на улице перед зеркалом. И он опять почувствовал озноб. Что же останется? Что-нибудь должно же остаться, какой-то якорь, который тебя держит, чтобы ты не потерялся и мог вернуться.
Что это за якорь? Элизабет? Но разве она стала уже частью его самого? Ведь он знает ее так недавно и скоро уйдет от нее опять на годы. А она забудет его. Как может он удержать ее и в ней — себя?
Гребер обернулся.