собакой, он остановился на краю тротуара. Сжав в карманах кулаки, он впивался взглядом в каждого прохожего. Пудель задержался у фонарного столба, обнюхал его и медленно задрал заднюю ногу. Потом основательно поскреб мостовую и побежал дальше. Равик вдруг почувствовал, что от напряжения у него взмок затылок. Он осмотрел машины на стоянке. Они были пусты. Тогда он возвратился на авеню Клебер и вошел в метро. Сбежав по лестнице, взял билет и направился вдоль платформы, на которой было довольно много народу. Прежде чем он успел пройти ее до конца, на станцию вкатил поезд, забрал пассажиров и снова исчез в туннеле. Платформа опустела.
Медленным шагом Равик вернулся в бистро и сел за свой столик, на котором все еще стояла недопитая рюмка кальвадоса. Было странно видеть ее на прежнем месте…
Появился кельнер.
— Извините, мсье. Я не знал.
— Ничего, — сказал Равик. — Принесите еще рюмку.
— Еще? — Кельнер взглянул на недопитую рюмку. — Вы не хотите сначала выпить эту?
— Нет. Принесите другую.
Кельнер взял рюмку и поднес ее к носу.
— Плохой кальвадос?
— Нет, напротив. Просто дайте другую рюмку.
— Слушаюсь, мсье.
Я ошибся, подумал Равик. Залитое дождем, запотевшее стекло — разве разглядишь что-нибудь? Он уставился в окно. Сторожким взглядом, как охотник в засаде, всматривался в каждого прохожего, а в памяти серыми, резкими тенями проносились кадры фильма, клочья воспоминаний…
Берлин. Летний вечер 1934 года; здание гестапо; кровь; комната с голыми стенами без окон; яркие электрические лампы без абажуров; в красных пятнах стол с пристяжными ремнями; ночная ясность возбужденного мозга, десятки раз вздыбленного, вырванного из обморока полуудушающими погружениями головы в ведро с водой; почки, совершенно отбитые и уже не чувствующие боли; искаженное, полное отчаяния лицо Сибиллы; несколько палачей в мундирах держат ее; и другое лицо — улыбающееся, и голос, любезно разъясняющий, что с ней произойдет, если она не сознается… Через три дня Сибиллу вынули из петли… Она якобы повесилась…
Появился кельнер с кальвадосом.
— Другой сорт, мсье. От Дидье из Кана. Большей выдержки.
— Хорошо, хорошо. Благодарю.
Равик выпил кальвадос, достал пачку сигарет и закурил. Руки по-прежнему дрожали. Он бросил спичку на пол и заказал еще рюмку кальвадоса.
Это лицо, это улыбающееся лицо, которое, как ему показалось, только что мелькнуло перед ним. Нет, видимо, он ошибся! Невозможно, чтобы Хааке был в Париже. Невозможно! Равик отогнал воспоминание. Бессмысленно изводить себя, раз ничего нельзя сделать. Его время придет, когда там Все рухнет и можно будет вернуться. А пока…
Он подозвал кельнера и расплатился. Выйдя на улицу, он невольно продолжал вглядываться в каждого встречного.
Равик сидел с Морозовым в «катакомбе».
— Ты думаешь, это не он? — спросил Морозов.
— Нет, но так похож… Просто чертовски похож. А может, память стала сдавать.
— Жаль, что ты сидел в бистро.
— Жаль.
Морозов немного помолчал.
— Это ужасно волнует, верно? — спросил он затем.
— Нет. А почему, собственно?
— Потому что не знаешь толком.
— Я все знаю.
Морозов ничего не ответил.
— Призраки, — сказал Равик. — Я думал, что уже избавился от них…
— От них не избавиться. Со мной это было. Особенно вначале. Первые пять-шесть лет. Хочу добраться еще до троих в России. Их было семеро.
Четверых уже нет в живых, двое из них расстреляны своими же. Жду вот уже больше двадцати лет. С 1917 года. Одному из троих, оставшихся в живых, — под семьдесят. Двум другим между сорока и пятьюдесятью. Надеюсь, с ними я еще сведу счеты. За отца.
Равик посмотрел на Бориса. Этому здоровяку-великану было уже за шестьдесят.
— Ты доберешься до них, — сказал он.
— Да. — Морозов сжал свою большую руку в кулак. — Этого я и жду. Ради этого стараюсь жить осмотрительнее. Пью уже не так часто. Может быть, ждать придется еще долго. Мне надо быть сильным. Ведь я не стану ни стрелять, ни колоть.
— И я тоже.
Некоторое время они сидели молча.
— Сыграем в шахматы? — предложил Морозов.
— Да, но я не вижу свободной доски.
— А вон там профессор кончил. Он играл с Леви. Выиграл, как всегда.
Равик пошел за шахматной доской и фигурами.
— Вы долго играли, профессор, — сказал он. — Почти весь день.
Старик кивнул.
— Отвлекает. Шахматы гораздо совершеннее карт. В картах все зависит от случая. Они недостаточно отвлекают. А шахматы — это мир в себе. Покуда играешь, он вытесняет другой, внешний мир. — Профессор поднял воспаленные глаза. — А внешний мир не так уж совершенен.
Леви, его партнер, забормотал что-то невразумительное. Потом умолк, испуганно огляделся и пошел за профессором.
Они сыграли две партии. Затем Морозов встал.
— Надо идти — распахивать двери перед сливками общества. Почему ты перестал показываться у нас?
— Не знаю. Просто случайность.
— Зайдешь завтра вечером?
— Завтра вечером не могу. Иду ужинать. К «Максиму».
Морозов ухмыльнулся.
— Для беспаспортного беженца ты ведешь себя довольно нахально — посещаешь самые элегантные рестораны Парижа.
— Только в них и чувствуешь себя в полной безопасности, Борис. Если вести себя как беженец, попадешься в два счета. Уж кто-кто, а ты, обладатель нансеновского паспорта, мог бы это знать.
— Верно. С кем ты будешь ужинать? Уж не с германским ли послом? В качестве его протеже?
— С Кэт Хэгстрем.
Морозов присвистнул.
— Кэт Хэгстрем? — сказал он. — Разве она здесь?
— Приезжает завтра утром. Из Вены.
— Хорошо. Тогда я наверняка увижу тебя у нас.
— Может, и не увидишь.
Морозов развел руками.
— Исключено! Когда Кэт Хэгстрем в Париже, ее штаб-квартира «Шехерезада».
— На сей раз дело обстоит иначе. Она приезжает, чтобы лечь в клинику. В ближайшие дни ей предстоит операция.
— Тогда тем более придет. Ты ничего не понимаешь в женщинах. — Морозов сощурил глаза. — А может, не хочешь, чтобы она пришла?