тоном.

– Только в дурачки, мисс.

– Вот и оставь его в дурачках, – сказала мисс Хэвишем.

И мы сели играть в карты.

Тут-то я начал понимать, что не только часы, но и все в комнате остановилось давным-давно. Я заметил, что мисс Хэвишем положила блестящее украшение в точности на то же место, откуда взяла его. Пока Эстелла сдавала карты, я опять взглянул на туалетный стол и увидел, что пожелтевшая белая туфля, стоящая на нем, ни разу не надевана. Я взглянул на необутую ногу и увидел, что пожелтевший белый шелковый чулок на ней протоптан до дыр. Если бы в комнате не замерла вся жизнь, не застыли бы в неподвижности все поблекшие, ветхие вещи, – даже это подвенечное платье на иссохшем теле не было бы так похоже на гробовые пелены, а длинная белая фата – на саван.

Мисс Хэвишем сидела, глядя на нас, подобная трупу, и казалось, что кружева и оборки на ее подвенечном платье сделаны из желтовато-серой бумаги. В то время я еще не знал, что при раскопках древних захоронений находят иногда тела умерших, которые тут же, на глазах, обращаются в пыль; но с тех пор я часто думал, что она производила именно такое впечатление – словно вот-вот рассыплется в прах от первого луча дневного света.

– Он говорит вместо трефы – крести, – презрительно заявила Эстелла, едва мы начали играть. – А какие у него шершавые руки! И какие грубые башмаки!

Прежде мне в голову не приходило стыдиться своих рук; но тут и мне показалось, что руки у меня неважные.

Презрение Эстеллы было так сильно, что передалось мне как зараза.

Она выиграла, и я стал сдавать. Я тут же сбился, что было вполне естественно, – ведь я чувствовал, что она только и ждет какого-нибудь промаха с моей стороны, – и она обозвала меня глупым, нескладным деревенским мальчиком.

– Что же ты ей не ответишь? – спросила мисс Хэвишем. – Она наговорила тебе так много неприятного, а ты все молчишь. Какого ты о ней мнения?

– Не хочется говорить, – замялся я.

– А ты скажи мне на ухо, – и мисс Хэвишем наклонилась ко мне.

– По-моему, она очень гордая, – сказал я шепотом.

– А еще?

– По-моему, она очень красивая.

– А еще?

– По-моему, она очень злая (взгляд Эстеллы, устремленный в это время па меня, выражал беспредельное отвращение).

– А еще?

– Еще я хочу домой.

– Хочешь уйти и никогда больше ее не видеть, хотя она такая красивая?

– Не знаю, может быть и захочется еще ее увидеть, только сейчас я хочу домой.

– Скоро пойдешь домой, – сказала мисс Хэвишем вслух. – Доиграй до конца.

Если бы не та первая загадочная улыбка, я бы готов был поспорить, что мисс Хэвишем не умеет улыбаться. На поникшем ее лице застыло угрюмое, настороженное выражение, – по всей вероятности, тогда же, когда все окаменело вокруг, – и, казалось, не было силы, способной его оживить. Грудь ее ввалилась, – от этого она сильно горбилась, и голос потух, – она говорила негромко, глухим, безжизненным тоном; глядя на нее, каждый сказал бы, что вся она, внутренне и внешне, душою и телом, поникла под тяжестью какого- то страшного удара.

Эстелла опять обыграла меня и бросила свои карты на стол, словно гнушаясь победой, которую одержала над таким противником.

– Когда же тебе опять прийти? – сказала мисс Хэвишем. – Сейчас подумаю.

Я хотел было напомнить ей, что нынче среда, по она остановила меня прежним нетерпеливым движением пальцев правой руки.

– Нет, нет! Я знать не знаю дней недели, знать не знаю времен года. Приходи опять через шесть дней. Слышишь?

– Да, мэм.

– Эстелла, сведи его вниз. Покорми его, и пусть побродит там, оглядится. Ступай, Пип.

Следом за свечой я спустился вниз, так же как раньше поднимался следом за свечой наверх, и Эстелла поставила ее там же, откуда взяла. Пока она не отворила наружную дверь, я бессознательно представлял себе, что на дворе давно стемнело. Яркий дневной свет совсем сбил меня с толку, и у меня было ощущение, будто в странной комнате, освещенной свечами, я провел безвыходно много часов.

– Ты подожди здесь, мальчик, – сказала Эстелла и исчезла, затворив за собою дверь.

Оставшись один во дворе, я воспользовался этим для того, чтобы внимательно осмотреть свои шершавые руки и грубые башмаки, и пришел к печальному выводу. Прежде эти принадлежности моей особы не смущали меня, теперь же они были мне в тягость. Я решил спросить у Джо, почему он научил меня называть крестями карты, которые называются трефы. Я пожалел, что Джо не получил более тонкого воспитания, которое могло бы пойти на пользу и мне.

Эстелла вернулась и принесла мне хлеба, мяса и небольшую кружку пива. Кружку она поставила наземь, а хлеб и мясо сунула мне в руки, не глядя на меня, точно провинившейся собачонке. Мне стало так обидно, тяжко, досадно, стыдно, гадко, грустно. – не могу подобрать верное слово для своего ощущения, одному богу ведомо, как называется эта боль, – что слезы выступили у меня на глазах. При виде их взгляд девочки оживился: она обрадовалась, что довела меня до слез. Это дало мне силы сдержать их и посмотреть на нее; тогда она презрительно тряхнула головой, хотя, кажется, поняла, что торжество ее было преждевременным, – и ушла.

А я, оставшись один, стал искать, куда бы спрятаться, и, забравшись за створку ворот, ведших к пивоварне, прислонился локтем к стене, а лицом уткнулся в рукав и заплакал. Я плакал, и колотил ногой стену, и дергал себя за волосы – так горько было у меня на душе и такой острой была безымянная боль, просившая выхода.

Воспитание сестры сделало меня не в меру чувствительным. Дети, кто бы их ни воспитывал, ничего не ощущают так болезненно, как несправедливость. Пусть несправедливость, которую испытал на себе ребенок, даже очень мала, но ведь и сам ребенок мал, и мир его мал, и для него игрушечная лошадка- качалка все равно что для нас рослый ирландский скакун. С тех пор как я себя помню, я вел в душе нескончаемый спор с несправедливостью. Едва научившись говорить, я уже знал, что сестра несправедлива ко мне в своем взбалмошном, злом деспотизме. Меня не покидало сознание, что, воспитывая меня своими руками, она все же не имеет права воспитывать меня рывками. Это сознание я берег и лелеял наперекор всем поркам, брани, голодовкам, постам и прочим исправительным мерам; и тем, что я, одинокий и беззащитный ребенок, так много носился с этими мыслями, я в большой мере объясняю свою душевную робость и болезненную чувствительность.

На сей раз, однако, я справился со своими оскорбленными чувствами, вколотив их ногой в стену пивоварни и повыдергав вместе с волосами, после чего утер лицо рукавом и вышел из-за створки ворот на двор. Тут я не без удовольствия принялся за хлеб и мясо, пиво приятно грело и щекотало в носу, и скоро я воспрянул духом настолько, что мог оглядеться по сторонам.

Да, все здесь было заброшено, вплоть до голубятни, которая покривилась от какой-то давнишней бури и покачивалась на своем шесте, так что, будь она населена голубями, они бы думали, что их качает шторм в открытом море. Но голубей в голубятне не было, как не было ни лошадей в конюшне, ни свиней в хлеву, ни солода в кладовой, ни запаха зерна и пива в котле и чанах. Все запахи и самая жизнь пивоварни словно улетучились из нее с последними клочьями дыма. В одном закоулке двора свалены были пустые бочки, еще отдававшие кислотцой в память о лучших днях; но по кислому их духу нельзя было судить о пиве, когда-то их наполнявшем; такова, вероятно, судьба всех отшельников – их воспоминания мало похожи на их прошлую жизнь.

Там, где кончалась пивоварня, за старой стеной виднелся запушенный сад; стена была не очень высокая, – подтянувшись, я повис на руках и, заглянув через нее в сад, увидел, что он примыкает к дому и

Вы читаете Большие надежды
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату