когда мне было пять лет, во время долгой, далекой и теперь почти уже забытой распри под названием «Война с бурами».
Когда я подрос и стал ходить в церковь и воскресную школу, мои младенческие недоумения усугубились, сменившись затем равнодушием, служившим мне своеобразным средством самозащиты…
Для моей матери самым напряженным временем за всю неделю было воскресное утро. С вечера мы все, если можно так выразиться, «принимали ванну» внизу на кухне — все, кроме отца и матери, которые, кажется, вообще никогда не мылись целиком — впрочем, не берусь утверждать. Вставали мы в воскресенье немного позже, чем всегда, облачались в «чистую смену» и «выходное» платье. Люди в те времена навьючивали на себя ужасающее количество всякой одежды, потому что их хилые тела не выдерживали ни холода, ни сырости. Завтракали наспех, кое-как, в предвидении более значительных событий. Потом, поджидая, когда наступит время идти в церковь, мы рассаживались по углам, подальше от греха, стараясь не измять и не выпачкать ненароком платье, и притворялись, что с интересом читаем какую-нибудь из десятка книг, составлявших нашу домашнюю библиотеку. Мать тем временем занималась приготовлением воскресной трапезы, чаще всего жаркого. Моя старшая сестра относила мясо на сковороде к пекарю, что жил через дом от нас, и тот сажал его в духовку, чтобы оно зажарилось, пока мы будем в церкви. Последним вставал отец, появляясь перед нами в непривычном виде: с гладко причесанной на пробор головой, в черном пиджаке, при крахмальном воротничке, манишке и манжетах. Нас почти всегда задерживало какое- нибудь непредвиденное обстоятельство: то у одной из моих сестер обнаруживалась дыра на чулке, то у меня никак не застегивались ботинки и никто не мог найти крючок для застежек, то куда-то исчезал молитвенник. Все это создавало атмосферу лихорадочной суеты. Наступали тревожные мгновения, когда смолкал перезвон церковных колоколов и раздавался монотонный благовест.
— О-ох! Опять мы опоздаем! — приговаривала мать. — Опять опоздаем…
— Ну, мы с Пру пошли, — объявлял отец.
— И я! — подхватывала Фанни.
— Сначала крючок найдешь, мисс разгильдяйка, — останавливала ее мать. — Я-то знаю, что он был у тебя.
Фанни пожимала плечами.
— Не пойму, неужели нельзя завести ботинки на шнурках, как у всех нормальных детей? — некстати вставлял отец.
Мать, белая как полотно от усталости и спешки, возмущалась:
— На шнурках? Это в его-то годы! Я уж не говорю, что он все шнурки пообрывает…
— А что это там на комоде? — резко перебивала их Фанни.
— Ага! Знала, стало быть!
— Глаза на месте, вот и все.
— Фу ты, ну ты! Ей слово — она десять! Ах ты, дрянная девчонка!
Фанни опять пожимала плечами и отворачивалась к окну. Гнев матери был вызван причиной куда более серьезной, чем затерявшийся крючок. Накануне «мисс разгильдяйка» загулялась дотемна — с точки зрения моей матушки, это был, как вы потом поймете, страшный проступок.
Тяжело дыша, мать с раздражением застегивала мне ботинки, и мы наконец трогались в путь: впереди, ухватившись за руку отца, шествовала Пру; немного поодаль с презрительно-независимым видом шла Фанни, а за ними семенил я, изо всех сил стараясь выдернуть свою ручонку в белой нитяной перчатке из цепких материнских пальцев.
У нас было, как говорили тогда, свое «место» в церкви: длинная скамья с подушечками, перед ней — узкий пюпитр для молитвенников, приделанный к спинке передней скамьи. Мы гуськом пробирались к нашему месту, преклоняли колени и затем поднимались. Теперь мы были готовы к отправлению обряда, именуемого «заутреней».
В самом этом обряде опять-таки было немало удивительного. Мы читаем в наших книгах по истории про церкви и богослужения и упрощаем картину, идеализируем ее; мы принимаем все, как выражались тогда, за чистую монету. Мы думаем, что люди до конца понимали странные догматы древних религий и верили в них, что они веровали бесхитростно и горячо и хранили в сердцах таинственную систему иллюзий и утешений, которую даже теперь стремятся возродить иные из нас. А между тем жизнь всегда сложнее любых изображений или описаний. Человек в те дни был склонен запутывать и усложнять свои же собственные идеи, забывая о главном ради второстепенного, подменяя сознательные действия повторением и привычкой, теряя и предавая забвению первоначальную мысль. За столетия, минувшие с тех пор, жить стало проще, потому что все стало яснее. В старые времена жизнь была усложнена тем, что в нас самих было так мало простоты. Итак, по воскресеньям мы восседали на нашей церковной скамье в привычно-благочестивых позах, не вдумываясь по-настоящему в то, что делаем, не вникая в речи священника, улавливая их смысл скорее чутьем, чем сознанием, а мысли наши текли неторопливо, как вода из дырявого сосуда. Исподтишка мы зорко следили за соседями, прекрасно зная, что и они с таким же вниманием разглядывают нас. Мы вставали с мест, опускались на колени, снова садились, как того требовал церковный ритуал. Я, как сейчас, отчетливо слышу долгий и нестройный шелест, возникавший в церкви, когда молящиеся вразброд поднимались с мест или усаживались на скамьи.
В то утро служба состояла из молитв наших священников — викария и его помощника, — вопросов, чередующихся с ответами прихожан, пения псалмов и церковных гимнов и чтения отрывков из иудейско- христианской библии. Эта пестрая программа завершалась проповедью. За исключением проповеди все богослужение шло в определенной последовательности, заранее намеченной по молитвеннику. Мы перескакивали с одной страницы молитвенника на другую, и какого непомерного умственного напряжения стоило малышу моих лет найти нужное место, особенно когда рядом с ним по одну сторону сидит ревностная матушка, а по другую — сестрица Пру.
Служба начиналась на мрачных нотах и в том же мрачном тоне шла до конца. Все мы были несчастные грешники, преисполненные всяческой скверны, мы кротко недоумевали, отчего наше божество не применяет по отношению к нам самых жестоких мер. Одна из частей богослужения называлась литанией; в ней священник долго и с чувством перечислял все бедствия, какие только могут быть уготованы роду человеческому: войны, мор, голод, — а паства то и дело прерывала его восклицанием «Господи, помилуй!», хотя естественно было бы предполагать, что все эти проблемы скорее входят в компетенцию наших международных организаций и учреждений по здравоохранению и питанию, чем в компетенцию всевышнего. Затем священник, совершающий богослужение, переходил к молитвам за королеву и правителей, за урожай, за еретиков, за обездоленных и странников, находившихся, насколько я мог понять, в крайне бедственном положении из-за преступной нерадивости святого провидения. Молящиеся поддерживали старания своего пастыря возгласами: «Господи, услыши нас!» Гимны были весьма различны по качеству и чаще всего представляли собою безудержные восхваления творца, изобиловали ложными рифмами и грубыми ошибками в размере. Мы без тени иронии благодарили всевышнего за дарованные нам «блага», хотя, разумеется, всемогущий господь вполне мог бы избавить нас от обязанности приносить ему благодарность за убогое зеленное «дело» в Черри-гарденс, за труды и волнения матери и заботы отца.
В сущности же, вся служба сводилась к тому, чтобы под прикрытием льстивых похвал обожаемому боженьке огульно свалить на него вину за все людские невзгоды и снять с человечества какую бы то ни было ответственность за все неурядицы и несчастья на свете. И так одно воскресенье за другим по всей стране, почти по всему миру с песнопениями и гимнами, молебствиями и проповедями юным прихожанам вбивали в головы, что человек беспомощен, ничтожен, что он лишь жалкая игрушка в руках своенравного, капризного, тщеславного и неодолимого божества. Мысль эта проникала в сознание сквозь защитную броню рассеянности и невнимания, которой мы инстинктивно ограждали себя от церковной службы. Этот поток внушений заслонял от нас солнце жизни, мешал видеть удивительное и чудесное, отнимал у нас дух смелости. Но так чужда человеческому сердцу была эта доктрина самоуничижения, что прихожане, сидевшие рядами на своих скамьях, большей частью выполняли все, что от них требовалось, машинально: вставали, опускались на колени, хором вторили пастырю, пели, — а мысли их были заняты тысячами разных разностей, куда более близких и интересных. Они рассматривали соседей, обдумывали свои дела, строили планы развлечений и предавались мечтам.
Порою, — правда, не всякий раз — в службу были вкраплены куски другого обряда, который назывался святым причастием и представлял собой не что иное, как остаточную и стертую форму католической мессы,