семнадцать десять. Отнять шесть десять будет одиннадцать. Минуточку. Один да пять — шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать. Держи!
Отец с недоумевающим видом взял остаток причитавшейся ему суммы. Он явно силился что-то сообразить и не мог.
— Так как же… — начал он. Его ласковый взор остановился на монете в десять шиллингов, по- прежнему лежавшей у меня на ладони. Я поспешно спрятал свое богатство в карман, а отец проводил мою руку глазами, но на полдороге уткнулся взглядом в край стола и на нем застрял.
— Без скачек, Смит, не было бы и Англии, — объявил дядюшка. — Попомни мои слова.
И мой отец охотно внял его совету…
Увы! Эта мимолетная удача была едва ли не единственным светлым эпизодом на медленном и верном пути к катастрофе. Вскоре, как я понял из разговора отца с матерью, мы «задолжали за квартиру». Дело в том, что мы были обязаны каждые три месяца вносить плату за жилье предприимчивому субъекту, которому принадлежал наш дом. Я знаю, что для вас все это звучит странно, но такой уж был тогда заведен порядок. Если мы не платили в срок, владелец дома имел право нас выселить.
— Куда? — спросила Файрфлай.
— Вышвырнуть из дома, и все. Причем оставаться на улице тоже запрещалось… Но я не могу сейчас входить во все эти подробности. Одним словом, мы задолжали за квартиру, и нам грозила беда. И в довершение всего моя сестра Фанни сбежала от нас.
— Как ни трудно передать атмосферу той жизни, заставить вас понять мои прежние мысли и чувства, — сказал Сарнак, — еще труднее рассказать об отношениях между мужчиной и женщиной. В наши дни все это так просто. Мы естественны и свободны. Нам прививают — тонко, почти незаметно — презрение к глупому соперничеству, умение обуздывать порывы ревности, нас учат быть великодушными и с уважением относиться к молодости. Наша любовь — это связующее звено, цветение сокровеннейшей дружбы. Любовь для нас не самоцель, как хлеб или отдых; главное в нашей жизни — творческий труд. Но в том слепом, истерзанном мире, где мне довелось прожить во сне целую жизнь, все, связанное с любовью, было скрыто от глаз, опутано сетью запретов, сковано цепями мучительных и тягостных условностей. Я еще расскажу вам в конце концов о том, как я был убит! А сейчас я постараюсь дать вам представление о том, что и как случилось с моей сестрой Фанни.
— Даже в нашем мире, — сказал Сарнак, — Фанни сочли бы на редкость красивой девушкой. Глаза у нее были синие, как небо, а в минуты гнева или волнения темнели и казались черными. Волосы от природы вились крутыми волнами. За одну ее улыбку можно было отдать все на свете, от ее смеха, даже когда в нем слышалось презрение, вокруг становилось светлее, ярче и чище. А знала она так мало… мне трудно описать вам, до чего она была невежественна. И все же это она, Фанни, первая заставила меня ощутить, что невежество — позор. Я говорил уже вам, какая у нас была школа и что представляли собою наши духовные наставники. Когда мне исполнилось лет девять, а Фанни — пятнадцать, она уже бранила меня за то, что я коверкаю слова и в особенности что глотаю придыхательные звуки.
— Гарри, — поучала она меня, — еще раз назовешь меня «Фенни» — ущипну. Поссоримся, так и знай. Меня зовут Фанни, а тебя Гарри, и будь добр, не забывай. То, что мы тут произносим, — это вообще не английская речь, это стыд и срам.
Она была чем-то больно задета. Может быть, ей случилось разговаривать с кем-то, чья речь была более правильной, и это оказалось унизительно. Кто-то поднял ее на смех. Какой-нибудь случайный знакомый, дурно воспитанный молодой хлыщ с клифстоунского бульвара. Так или иначе, Фанни стиснула зубы: отныне она будет говорить хорошим английским языком и меня заставит делать то же самое!
— Если б я только умела говорить по-французски! — сокрушалась она. — Вон она, Франция, ее простым глазом отсюда видно, и все ее маяки подмигивают нам, а мы ничего другого не знаем, кроме как «парли ву фрэнси», да еще и зубы скалим, точно это смешно.
Она принесла домой шестипенсовую книжечку, сулившую (и напрасно, как убедилась Фанни) обучить своих читателей французскому языку. Фанни читала запоем: она жаждала знаний. Она глотала бесконечное множество романов, но читала и книги другого сорта: о звездах, о строении тела (как ни бушевала мать, убежденная, что неприлично читать книги, в которых «все твои кишки на картинках»), о неведомых странах. Но еще сильнее ее собственной тяги к знаниям было страстное желание, чтобы я стал образованным человеком.
В четырнадцать лет, окончив школу, она стала зарабатывать деньги. Мать прочила ее «в услужение», но Фанни воспротивилась этому решительно и гневно. Пока вопрос висел в воздухе, она отправилась одна в Клифстоун и устроилась в колбасный магазин помощницей счетовода. У нее был точный и быстрый ум, и меньше чем через год она работала уже счетоводом. На заработанные деньги она покупала мне книги и рисовальные принадлежности, а себе — платья, противоречившие всем представлениям матери о том, что пристало носить молодой девушке. Впрочем, не думайте, будто она, как было принято говорить, «хорошо одевалась» — она искала, пробовала, и очень смело, так что порою ее наряды выглядели дешево и вульгарно.
— Я мог бы, — сказал Сарнак, — целый час рассказывать о том, что значило для женщины в том мире иметь возможность «одеваться»… Жизнь моей сестры была во многом скрыта от меня, я и вообще ничего не узнал бы о ней, если б не беспардонные тирады матери, которая, как нарочно, всегда принималась распекать Фанни в присутствии третьего лица. Теперь-то я вижу, что мать мучительно завидовала Фанни, ее нетронутой молодости, но в то время я бывал озадачен и оскорблен грязными намеками и обвинениями, проносившимися над моей головой. У Фанни была невозможная привычка: не возражать ни слова в ответ на брань и лишь изредка исправлять какую-нибудь неточность в произношении.
— Ужас, мама, — скажет она, бывало. — Ужас, говорят, а не ужасть.
Под защитной маской грубости, без знаний, без наставников бедняжка Фанни искала ключ к загадке, которую с настойчивостью, едва ли понятной мужчине, задавала ей жизнь. Ничто в ее воспитании не могло пробудить в ней высокую страсть к настоящему творческому труду; от религии она получала лишь кривлянья да угрозы, и из всего большого и настоящего в жизни только любовь нашла отклик в ее душе. Все романы, прочитанные ею, рассказывали о любви — рассказывали уклончиво, полунамеками, и в ответ нетерпеливое любопытство вспыхнуло в ее теле, ее воображении. Во всем светлом и прекрасном, что было в мире, слышался ей шепот любви: в лунном свете, ласке весеннего ветерка. Фанни, конечно, знала, что она красива. Но мораль, господствовавшая тогда, предписывала смиренно подавлять в себе все живое. Бесчестье, пошлый обман, непристойная шутка — вот что такое была любовь. О ней нельзя было ни говорить, ни мечтать, пока не придет какой-нибудь «положительный мужчина» (клифстоунский колбасник был вдовцом, и именно он, кажется, метил в данном случае на роль положительного мужчины) и не заговорит — о нет, не о любви, разумеется, — о браке. Он женится на ней, поспешно утащит добычу в свой дом и, распаленный гнусной похотью, тупо, неуклюже сорвет покровы, скрывающие ее юную красоту…
— Сарнак, — сказала Файрфлай, — ты чудовище.
— Нет. Чудовищным был тот ушедший в прошлое мир. Такова была участь большинства женщин, ваших прабабок. И это еще только начало. Самое ужасное было потом. Роды. Осквернение детей. Ребенок! Подумайте, какое это нежное, бесконечно дорогое, святое существо! И это существо сразу же окуналось в зловонный, кишащий инфекцией хаос перенаселенного, неустроенного мира. Рожали беспорядочно много, зачинали уродливо, носили нехотя. Ожидание ребенка не было радостным и здоровым процессом, как у нас. В том больном обществе почти каждая женщина считала и беременность болезнью — болезнью, которая у ее мужа не вызывала ничего, кроме животной досады… Пять-шесть лет замужества, по ребенку каждый год — и хорошенькая девушка превращалась в развалину, сварливую, издерганную, без всякого следа красоты или былого задора. Когда умерла моя ворчливая, вечно озабоченная мать, ей, бедной, не было и пятидесяти лет! На глазах у родителей прелестные малыши превращались в худых, полуграмотных оборванцев. Какая бездна поруганной любви скрывалась за шлепками и бранью моей матушки! Мир успел забыть, как оскорбленное материнское чувство оборачивалось горечью и злобой. Такова была перспектива, которую открывала перед моей сестрою Фанни жизнь, построенная по законам морали. Таким эхом отзывалась действительность на сладостную песнь ее грез.
Она отказывалась верить, что это правда, что такова жизнь, любовь. Она хотела испытать, что такое любовь, испытать и себя. «Распущенная, испорченная девчонка», — называла ее мать. Поцелуи украдкой,