А в декабре у меня умер отец, и мир перевернулся. Теперь я часто думаю, что именно благодаря ему я села на мотоцикл. Впрочем, все по порядку и теперь, видимо, пришла пора рассказать о моей семье.
Это была, как говорят, «интеллигентная» семья: моя мама до пенсии работала инженером, проектировала промышленные установки и трубопроводы. Отец был преподавателем местного вуза. Мать я видела только по вечерам. Они приходила усталая и недовольная, перемывала посуду, скопившуюся в раковине, что-то готовила, отвешивала мне пару подзатыльников и ложилась спать. Ночью она кричала на меня, что я не даю ей спать, встаю или ворочаюсь в постели. Утром она снова уходила на работу. Все воспитание с её стороны заключалось в том, что она периодически, два-три раза в год, устраивала мне выволочку по поводу троек в школе. Сначала отлупив меня жестким и тяжелым оранжевым тапком, она гладила меня по голове и заставляла сидеть за уроками, по десять раз переписывая какое-нибудь упражнение.
Меня воспитывал отец, который был уверен, и эту уверенность мне не удалось поколебать до самой его смерти, что девочек нужно воспитывать точно так же, как и мальчиков. Он с детства водил меня в походы, учил разжигать костер, в три года поставил на лыжи, и в школе я даже занимала первые места на соревнованиях, отдавал меня в спортивные секции и оплачивал художественную школу. Он показывал мне слайды с живописью голландских художников и архитектурой Казакова. Мне не было и десяти, когда он научил меня ездить на взрослом велосипеде «Урал», и мы далеко-далеко ездили за город вдвоем, сам отец ездил на красной «Украине».
Я до сих пор помню осенние, длинные, пронизанные золотистым солнечным светом вечера на берегу Китоя. Мы приходили туда пешком, жгли костер, ели поджаренные на костре кусочки хлеба, обрывали с ветвей прозрачные, подмороженные розовые, прозрачные ягоды мелкого ранета — они были мягкими, сладкими, чуть терпкими. Я кувыркалась в кучах желтых листьев, таскала к костру хворост. Когда темнело, мы сидели у костра, смотрели на исчезающие в темени яркие искры и пекли картошку… А еще можно было сунуть в костер палку, подождать, пока она обгорит с одного конца, а потом бегать по поляне, вращая ей или выписывая восьмерки и глядеть на огненные узоры, которые плыли с в темноте… Или просто лежать в отдалении на отцовской куртке и глядеть на звездное небо, ожидая, когда падающая звезда прошьет на черном бархате свой серебристый пунктир. Мы возвращались уже в темноте на скрипучем гремящем трамвае, уставшие, но довольные, и тепло дома казалось таким нужным, таким необходимым.
А еще мы ходили в походы ранней весной, и это было не менее интересным — мы уезжали на оранжевом, битком набитом людьми автобусе далеко за город, до развилки. В этом месте дорога раздваивалась: направо она уходила вниз к поселку Одинск и шла дальше — до Тальян, а налево начиналась дорога повышенной опасности, о чем говорил плакат на развилке. Эта дорога шла на Савватеевку. Сердитые от толчеи пассажиры с удовольствием выталкивали нас из душного автобуса. Кругом еще лежал снег, и мы шли по дороге, пока не находили на пригорке проталину, покрытую жесткой, рыжей, прошлогодней травой. Мы разводили костер, делали вылазки по снегу в лес, варили обед, сушили промокшие вещи, нечаянно, но обязательно сжигали что-нибудь из вещей на костре и возвращались домой замерзшие, продрогшие, но очень счастливые.
Мы жили всегда очень бедно, так бедно, что и представить себе сложно. Я помню, как отец читал мне «Тома Сойера», и в повествовании встречалось описание гардероба мальчика. У него был один костюм, а был «тот, другой» воскресный. Так вот, не помню, чтобы у меня когда-либо был «тот, другой» костюм. Все мамы моих одноклассниц баловали своих дочерей, одевали их, как куколок, отдавали им вышедшие из моды украшения, кормили пирожными и устраивали им праздники. Я все детство проходила в черном хлопчатобумажном трико, все украшения были признаны моими родителями «буржуазным, мещанским пережитком», а праздники мне приходилось устраивать самой.
Еще в детском садике я была признана самым развитым ребенком, читала с четырех лет, считала с пяти, писала с шести. Сейчас это — норма, а тогда было необычным, отец гордился мной, а еще он был очень горд тем, что я подавала надежды в легкой атлетике и была вне конкурса, как особо одаренный ребенок, в восемь лет принята в художественную школу.
А потом я выросла и стала угреватым, страшненьким подростком с волосами, торчавшими ершиком, в стоптанных сапогах и вечно драных на коленях брюках, у меня испортились зубы, а лечить я их боялась, я все детство провела в кресле стоматолога и больше пытки, чем лечение зубов советскими врачами, которые удаляли нервы наживую, и сверлили зубы разболтанными бормашинами, представить себе не могла. До сих пор от запаха стоматологического кабинета у меня холодеют руки.
Отцы не любят некрасивых дочерей. Мы стали отдаляться друг от друга и больше уже никогда не было между нами таких близких отношений, как в детстве.
Он болел долго, врачи не сразу обратили внимание, на то, что у него не все в порядке с руками, а когда, наконец, увидели, то поставили ему страшный диагноз и сказали, что болезнь редкая, и что это второй случай в городе. Даже больной, он все время что-то спешил переделать на даче, перетаскать домой все тыквы и помидоры, все кабачки и огурцы, словно боялся не успеть.
Осенью он вдруг начал худеть, потом слег, а потом его увезли в больницу, и я не то чтобы поняла, а где-то внутри почуяла, что конец близко. Он скончался на второй день после того, как его выписали: стало плохо с сердцем. «Скорая» снова увезла его в больницу, но врачи отказалась его принять, им не нужны были умирающие. Мы отвезли его домой, где он, измученный, заснул после уколов. А на следующий день пришлось снова вызывать «скорую», после инъекций он уснул и больше уже не проснулся.
Наверное, нужно было орать, кричать, вопить, трясти всех медиков за грудки, но такое черное отчаяние вдруг навалилось на меня в эти дни, что я даже забыла, что я журналист, и что вообще-то медики боятся нас, как огня… Было ощущение, что сверху навалили огромный тяжелый камень, который не дает пошевелиться и даже сделать вдох полной грудью невозможно.
Мы втроем, пришибленные, сидели в соседней комнате. Алексей гладил по спинам меня и маму, успокаивал, но было видно, что он, так же как и мы, напуган.
Но настоящий шок я испытала, когда за телом отца пришли. Мама, с неподвижным взглядом сидевшая на краешке кровати и глядевшая на стену невидящим взглядом, вдруг встрепенулась и сказала:
— Алина, ему ведь носки надеть надо, как же без носков, ведь замерзнет же, холодно! — и начала искать носки, чтобы пойти и надеть на желтоватые ноги неподвижного отца, которого уносили на страшных серых носилках…
Я думала, что в этот момент сойду с ума, но не сошла, вдвоем с Алексеем, мы удержали обезумевшую маму на месте. Она вдруг обмякла у нас на руках и даже заплакала… Так стало ясно, что, не смотря на все ссоры и скандалы, не смотря на то, что они и двух минут не могли пробыть вместе спокойно, и начинали спорить то по поводу грядки с морковкой, то по поводу жизни вообще, она его очень, очень любила…
Глядя на страшное в своей неподвижности тело, которое было похоже на пустую куколку, из которой вылупилась да и улетела неизвестно куда прекрасная бабочка, я впервые поняла, что у человека есть душа. Её не может не быть. А иначе зачем все это тогда?
Ребята из клуба повели себя корректно и даже скинулись на венок. Но после похорон осталась в душе черная дыра, которую было нечем заполнить, и совсем невмоготу было по ночам и мучило чувство вины, а еще мучило чувство абсолютной бессмысленности всего. Я жалась к Алексею, словно стараясь забыться — он был горячий, живой, и от его сонного сопенья становилось спокойнее.
Говорят, после первой встречи со смертью человек становится взрослым. Я не знаю, что такое «взрослый» — тот, у кого есть деньги, тот, кто берет на себя ответственность за других людей, или еще кто-то? Я же в первый раз поняла, что существует такое понятие — навсегда, навечно, насовсем. И не могла смириться с этим. Все, все, что было во мне живого, все что «билось и рвалось», протестовало против этого. Это невозможно было понять и принять тоже совсем немыслимо было.
К весне я стала искать спонсоров для нашего рейда. Хлопоты отвлекали от невеселых мыслей. К этому времени я уже поняла, что просить денег — дело неблагодарное и тяжелое. В этот момент отменили все льготы за благотворительность, и бизнесмены деньги давали только в расчете на рекламу.
Я обратилась к знакомой журналистке Ирине Хомяковой, работавшей в пресс-службе огромной компании «Ангарнефть», в которой работал и Алексей и почти все остальные ребята тоже там работали, и расписала ей, какие именно мероприятия мы можем обеспечить.
— Хорошо, — сказала она. — Я постараюсь что-нибудь сделать, но только ты должна написать