дочь, и ты забыла о своем классе, своем имени, своем положении в обществе».
И однажды я очнулась от амнезии. Больше никаких танцев. Мираллес подернулся пеплом и золой, испустил дух. Он снова стал стареющим потрепанным учителем танцев.
Как часто я убиваю в себе идеал. Включаю критический взгляд. Теряю себя. Это — один из таких случаев.
Идеал медленно превращается в смешную фигуру. И мне смешно.
Написанное мною тоже распадается надвое: сны и грезы по одну сторону, человеческая реальность — по другую. Я изъяла из «Дома инцеста» то, что больше подходит «Зиме притворств». Там, где человеческий дух, а не галлюцинации.
Насчет «Дома инцеста». Читая «Сад пыток» Мирбо, я вспоминаю, как была поражена описанием физических мучений и жестокости. Вспоминаю также свою одержимость, преследовавшие меня навязчивые идеи и страхи; они были не менее мучительны, но описаны не столь ярко и живо, как пытки телесные. Вот я и хотела дать в «Доме инцеста» представление о психологических пытках, двойнике физических страданий. (Джун, Жанна, Арто, Маргарита и реальность их страданий.)
Генри очень доволен своим изображением в «Зиме притворств».
— До чего ж полный портрет! И такой человеческий, такой теплый.
…Отец пребывал в одном из своих «надмирных» состояний. Идя от ворот до дверей нашего дома, он читал на ходу, а затем начал монолог:
— Почему у них в поездах нет вагонов первого класса для курящих? Я пошел к начальнику станции с жалобой. Я сказал ему: «Этим же наносится урон финансам Франции, потому что курю я только французские сигареты», и еще много чего наговорил.
Поток слов у него, как у Джун. Для чего? Что он прикрывает этим? Я попыталась попасть в его настрой. Стала убеждать его, чтобы он продолжал вести прежнюю жизнь, развлекаясь со своими подругами, потому что любовь ко мне не должна ограничивать его жизнь, а скорее наоборот. Он ответил: «Нет, я не смог бы так жить снова. Хочу, чтобы эта любовь стала апофеозом всей моей жизни. И нельзя ее запачкать обычными любовными интрижками. Она должна остаться чистой, неповторимой, единственной».
Насколько я могу судить о своем двойнике по самой себе, мне стало ясно, что, желая превратить нашу любовь в идеальный финал его карьеры Дон Жуана, он спутал желаемое с действительным. Я знала, что он жить так не сможет, и не думала просить его об этом. Это никак не входило в мою программу. Но когда он стал интересоваться моим взглядом на нашу будущую жизнь, я почувствовала, что должна дать ему те же романтические обещания. Мы оба обманывали один другого по той же самой причине: желание сотворить неосуществимый жизненный идеал.
Ужасно в стареющих мужчинах то, как они подсчитывают число своих любовных подвигов. Отец говорит: «В моем возрасте любовью заниматься можно лишь раз в неделю».
Он, стало быть, утомился даже от своих случайных, без любви, связей? Не хочет ли он заменить сексуальные развлечения более глубоким чувством?
Нарциссизм его куда сильнее моего. Он никогда не любил свою противоположность. Моя мать была ему противоположностью, и между ними незамедлительно вспыхнули распри. Кажется, величайшим ее преступлением (помимо властности и дурного темперамента) было преступление против эстетики романтики: в ночь их свадьбы (в те времена женщины носили накладки и шиньоны) она положила все свои фальшивые волосы на ночной столик возле брачного ложа.
И так как он способен любить только то, что похоже на него, то и во мне он хочет любить лишь то, что напоминает его, а не различия в наших характерах.
Он постоянно твердит: «Какая ты естественная, какая подлинная».
К концу пребывания в Лувесьенне он несколько расслабился. Я повела его в сад показать птичье гнездо.
Для него это было все равно что посмотреть в зеркало. Я знала, что на обратном пути в Париж он станет размышлять о своих ошибках, о которых он не говорил, о том, что вышло не так.
Может быть, он пожалеет, что не воспользовался предоставленным мною удобным случаем и не раскрыл мне всю правду о своей жизни.
Генри вернул мне экземпляр «Дома инцеста» со своими комментариями на полях. Я наткнулась на такое его замечание: «Все изобразительные куски великолепны. Можно сделать киносценарий. Начать со сцены с гигантским шаром-аквариумом».
Когда он пришел, у нас завязался обстоятельный разговор. Он показал мне несколько фотографий Брассе[136] и сказал, что поговорил с ним. Я ознакомила Генри с Жозефом Дельтеем[137]. Мы начали составлять сценарий. Генри писал одну сцену, я — другую. Он создавал универсум сновидений, я занималась деталями. Его тянуло в космическую символику, меня — к личности. У нас кружились головы от того, что мы напридумывали. Как от наркотика. Мы говорили о снах — вернулись к моему первоначальному высказыванию, что большинство «снописаний»[138] фальшивы и сконструированы, что реальные сновидения вполне аутентичны и могут быть осознанны. Интеллектуально сфабрикованные сны не способны вызвать ощущения присутствия при сновидении у остальных людей (пример — фильм Кокто[139]).
О снах я говорю охотно и обстоятельно. Это моя любимая тема, и мне хорошо знакомы все технические аспекты в этой сфере. Генри воодушевился, он придумывает, подсказывает, добавляет. Какое кино можно сделать из «Дома инцеста»! «Пойди и познакомься с Жерменой Дюлак, — говорит он. — Она тебе понравится».
Мы опьянены образами, словами, сценами. Мы в таком настроении, что Генри провозглашает: «Вот что значит наслаждаться — разговаривать так, как мы сейчас!» И продолжает: «Я ведь не ради удовольствия отправляюсь на все эти посиделки — все это мертво: кафе, кабаре, побольше народу. Я выхожу в надежде на что-нибудь интересное, а когда возвращаюсь, то плююсь от злости и отвращения». И он встал, чтобы показать, как он идет, сердито отплевываясь, и у него это получилось смешно.
Он читает последние страницы «Зимы притворств», критикует, похваливает. Я иронически отношусь к современной французской литературе, которую он ставит довольно высоко. Я не вижу в ней крупных фигур, уровня Лоуренса. Мы сходимся на том, что у французов есть прекрасные стилисты — Дюамель, Дельтей, еще несколько. Но другие, которые пишут хуже, гораздо крупнее. Нельзя объяснить почему. Они велики своим человеческим несовершенством. Их любят. Восхищаются ими. Они — как Бах в сравнении с композиторами-романтиками. Я люблю романтиков. Генри испытывает меня, экзаменует, приводя примеры, которых я не знала. И я сразу же улавливаю не нравящиеся мне черты, те, что оставляют меня холодной. Логика, порядок, сконструированность, классическая строгость формы, уравновешенность, сдержанность. И мне хочется закричать: я люблю плохо пишущих писателей, люблю Достоевского, Лоуренса, Генри. У них есть мощь.
Генри все пытается обуздать крайности моего письма, хотя сам позволяет себе очень многое. Почему? Может быть, потому, что я еще не слишком сильна в своем ремесле. Стиль мой страдает, когда я рвусь на свободу, когда настроена слишком решительно. Тому, что я пишу, надо научиться выдерживать груз моей кипучей натуры, моей витальности. Думаю, что я еще не стала взрослым писателем. Но рамы высажены, чтобы открыть доступ кислороду, и именно теперь я дышу полной грудью.
Мне следует высмеивать свои слабости. Надо преодолеть трагическое ощущение жизни и внести в мое письмо комический дух. Надо быть менее эмоциональной и более ироничной.
Некоторые события для меня совершенно отчетливы, другие словно закрыты туманом. Что-то тепло и живо, что-то происходит как бы во сне. Например, мои отношения с отцом.
Проснулась я полная отваги. В моем списке три трудных дела, три тяжелых испытания. Визит к Ранку. Примирение с Бернаром Стилем. Визит к Эдварду Титюсу за причитающимися мне деньгами. Надо выбрать, с чего начать. Решила перво-наперво уладить недоразумение со Стилем, успокоить его гнев на меня за то,