ненавидит насилие. У добра и зла огромные возможности, но нельзя забывать о строжайшем надзоре. Формировать наши жизни мы должны так, чтобы были исключены катаклизмы. Мы ищем порядок и стремимся подчинить его течению жизни, но в любое время мы должны уметь притормозить, так же, как должны не забывать о тормозах во время езды на автомобиле. При нашем темпераменте это необходимо. «Даже комната, обставленная соответствующим образом, мешает иным вещам там находиться», — говорит мой отец.
Он говорит, и я вижу его усилия все уравновесить, ведь у нас обоих уравновешенность в природе. Но разве возможно, чтобы я стала дурной копией моего отца вместо его противоположности? Который из нас собирается выйти из-под контроля другого? Если мой отец нацелился на попытку помешать мне вырваться на свободу, ему тоже несладко придется, я его очень огорчу. Он не сможет терпимо относиться к извращениям, к однополой любви. И догадывается, что, даже когда я кажусь наиболее покладистой, я все- таки остаюсь разборчивой, сохраняю право выбора. Приятель сообщил ему, что я в опасности из-за психоанализа, который может убрать все тормоза. Отец понимает, что моя готовность исследовать все на свете, ничем не брезгуя, — признак моей силы. Тот, кто бессилен, довольствуется предубеждениями. Предубеждения — это охранная грамота. Мы с этим согласны.
Мы оба тщательно обдумываем все это и получаем удовольствие, открывая для себя другого. Он сидит, любуясь устройством книжных полок, и советует мне смазать маслом ворота (а мне нравится долгая флейтовая мелодия ржавых петель). У него страсть к усовершенствованию, что пугало меня еще в детстве. Я чувствую, что никогда не смогу жить по таким принципам.
Его привлекает моя сила. А я понимаю, что могу на него опереться. Я меньше, чем он, сконцентрирована на чистоте, а его мания доходит до того, что он постоянно чистит столовое серебро и каждые десять минут моет руки. Я более неприхотливый человек, я невротик и я немного безалаберна. Но чувства легко делают нас обоих своими рабами. То, что мы вообще выкарабкались из этого положения, — чудо. Некоторые ляпсусы в рассуждениях мне представляются божественной мудростью… Я только стараюсь достичь того, что он уже достиг давно. Отец любит вести за собой, играть роль наставника, выступать судьей в ссорах: он любит формировать жизни. А еще он ревнует к моему дневнику. Говорит: «Вот мой единственный соперник». (Они все прикончили бы мой дневник, если бы могли.)
Отец в отчаянии от того, что я окончательно перешла на английский, на котором он не может читать. Говорит, что, перейдя на английский, я совершила насилие над своей природой, над испанской страстностью и французским остроумием. Но я могу, возражаю я, придать английскому все эти свойства, могу спаять их так, как мне нужно, расширить язык, выйти за его пределы. И я люблю английский: он богатый, синонимичный, тонкий, текучий, воздушный и совершенно достаточен для выражения любых моих чувств и мыслей.
Я отправила Арто маленькое вспомоществование. И, самое главное, написала письмо, которое его успокоит, может быть, он перестанет ощущать весь мир, как враждебный себе.
Мне припомнился разговор с Альенди:
— Не играйте с Арто. Он слишком, бедняга, жалок.
— Но я интересуюсь только его талантом.
— Тогда не кокетничайте с ним, будьте ему только другом.
— В отношениях литературных я почти мужчина.
— Но силуэт ваш совершенно не мужской.
Долгая прогулка с Хоакином вокруг озерца, ходим и говорим, говорим, говорим об отце. Я умоляю Хоакина не судить отца, пока он его как следует не узнает. Я говорю:
— Раз ты осуждаешь отца, ты осуждаешь и меня, мы с ним очень похожи.
Хоакин горячо возражает, говорит, что если сходство есть, то только в мелочах, а не в главном:
— Отец живет в нечеловеческом мире, — и Хоакин принялся превозносить «человечность» нашей матери.
— Инстинкт собственницы и страсть к принуждению, — сказала я, — у нее в самом деле человеческие. И примитивные.
— Это лучше, чем отцовская изощренность. Защита Хоакином нашей матери всегда проходит под девизом: «Она любила своих детей».
— Как самка своих детенышей. Биологически — да, любила. Но в конце концов она была эгоисткой не меньше, чем отец. Она кормила нас, одевала, работала на нас, но никогда не позволяла нам жить самим по себе. Отец с его гордыней, нарциссизмом любил нас как результат своего творчества. Но я предпочту его интеллектуальную любовь к идеям, к детям как к собственным творениям собственническому инстинкту матери. Она любила нас, совершенно не стремясь понять, а что же в этом хорошего?
— А я ее понимаю и жалею, — ответил Хоакин.
— Почему бы тебе не пожалеть и отца?
— Потому что он не человек и его жизнь я не одобряю. А он хочет моего одобрения. Ему всегда надо было быть победителем. Все это эгоизм и тщеславие. — И он добавил: — Он никогда ничем не жертвовал. А мама жертвовала. Она его любила.
— Любить — это значит прощать, понимать, желать другому счастья. А у матери нашей была не такая любовь. Просто слепая привязанность к своей собственности…
Я заплакала. Во время этой прогулки мной вновь овладел страх быть похожей на своего отца (а мать упрекала меня за это постоянно, чуть я сделаю что-нибудь по-своему). И осуждения Хоакина я боялась. Я попросила его не бросать меня, умоляла отнестись к моей жизни с пониманием. Неужели он перестал верить в меня?
— Нет, — сказал Хоакин.
— Тогда повернись ко мне. Если ты от меня отвернешься, как это сделала мама, мне останутся только объятия отца.
— Нет, нет, не бойся. Ведь у нас уговор. Таких чувств, как к тебе, я никогда к отцу не испытывал. Я — мост между отцовским чуждым миром и человеческим,
Он взял меня за руку, крепко сжал ее в своей. Прогулка наша приближалась к концу, он успокаивался и сказал шутливо:
— Отец уже испытал много радостей от того, что ты вернулась к нему, от твоей преданности. Я человек экономный. Я приберегаю эти чувства на будущее.
— Отец всегда ждет худшего, — отозвалась я. — Когда он почувствовал, что я верю ему, он отбросил всяческие позы и весь вечер разговаривал со мной совершенно искренне, ни единой фальшивой нотки.
А что же он думает о Хоакине, этом аскете, который не отвлекается ни на что, для которого существуют только его музыка и его религия?
— Отец всегда старается оправдать свой разрыв с мамой. Его совесть мучает.
— Но, может быть, это просто сверхщепетильность. Если в нем нет ничего человеческого, как ты говоришь, он бы не стал оправдываться ни перед кем.
Помня о первородном грехе, о древнем бремени вины, лежащем на всех нас, я спрашиваю себя, давно ли родилось в моем отце сознание вины. И в каком преступлении он готов раскаяться?
…Радостное пробуждение к новой жизни. Солнце. Отличная погода. Эйфория. Ванна. Игра воды. Пудра. Духи. Атласный халат. Кто там? Откройте двери. А за дверями сплошной праздник, наполненный запахом сирени и жимолости.
Я замираю на месте, переполненная радостью. Итак, отец любит меня, и я его люблю. Я ему нужна. Мне есть что подарить моему отцу. И чувство, с которым я прожила долгую жизнь, чувство, что отец не любит меня и в этом я сама виновата, исчезло в один день. Он говорил в лицо каждому: «Никто, никто не давал мне того, что дает Анаис». С сильным ударением на каждом слове. И все понимали, что человек стал настоящим. С настоящими чувствами. Бедный мой отец. В один момент я поняла так много, что это ошеломило меня. Я говорила о вере, о вере, творящей чудеса…
Письмо от отца: