пьеса?» Отец расхаживает взад и вперед по красному кафельному полу и засыпает меня вопросами: как насчет религии? а как с политикой? а что ты думаешь о морали? И радуется, потому что я отвечаю именно так, как ему хотелось бы. Словно именно он воспитывал меня. Говорит: «Нам нет нужды лгать друг другу». Все та же песня. Мы не будем лгать друг другу, но, конечно, при первом же сигнале опасности, попадании в уязвимое место, признаках ревности, отдаления мы начнем лгать, чтобы наши отношения казались превосходными, развивались бы без сучка без задоринки.
— Ты стала красавицей, — говорит он. — Замечательно, эти черные волосы, зеленые глаза и алые губы. И видно, что ты настрадалась: лицо такое спокойное, безмятежное. Такое спокойствие и красота даются только страданиями.
Я стою возле каминной полки. Он смотрит на мои руки.
— У тебя такие же руки, длинные и тонкие пальцы, как у твоей бабушки. Это фамильная черта. Когда твоему предку, придворному художнику, писавшему портреты королей и королев, аристократов, знаменитых людей, требовалась модель с красивыми руками, он писал руки твоей прабабки.
Я внезапно отдернула руки и задела стеклянный шар с хрустальными рыбами и камнями, он разбился, вода потекла на пол. Отец продолжал:
— В июне ты должна поехать со мной на Ривьеру. Тебя примут за мою любовницу. Это будет прелестно. Я буду говорить, что ты моя дочь, а мне никто не будет верить.
Я его поддразниваю, называю «старым дубом», смеясь над одним его вконец сентиментальным письмом, где он сравнивал меня с солнцем, «озаряющим ветви старого дуба». Говорю ему, что просто неприлично иметь так молодо выглядящего отца. Ему пятьдесят с лишним, но ему нельзя дать больше сорока. У него роскошные волосы (правда, крашеные), подтянутая фигура, очень живая жестикуляция. Он кажется временами мягким, умным, здравомыслящим человеком.
Его идеал, как у Леонардо да Винчи, — «человек разносторонний». Он разбирается в медицине, в архитектуре, в декоративном искусстве; он сочиняет музыку, концертирует, пишет книги по искусству; он идет впереди своего времени — начал принимать солнечные ванны еще в ту пору, когда люди на пляжах ходили одетыми, заставлял нас носить сандалии, чтобы дышали ноги, он придумал машину для записи музыки чуть ли не раньше, чем ее изобрели в Америке. Живой, пытливый, исследовательский ум. Подобно Оскару Уайльду, он вложил свой гений не только в свое творчество, но и в свою жизнь. Он сотворил свою личность. А еще в нем были качества спартанца: он уклонялся от выпивок, помногу не ел, чтобы сохранить стройную фигуру. Жизнь его была строго дисциплинированной. Все было пронизано стремлением к совершенству. Даже его выдумки были направлены на то, чтобы приукрасить, усовершенствовать реальность. И это не было ни пороком, ни декадентскими штучками; это была огромная светоносная сила, мудрость и умение радоваться. Единственную поблажку он позволял себе в делах амурных.
Странно, что, живя под бдительным надзором матери, натуры совершенно противоположного склада, я выработала в себе ту же дисциплинированность, тот же спартанский дух, житейскую мудрость и тягу к гармонии. Что в своей жизни я развивалась сама по себе, была сама своим наставником, опекуном, бралась за трудные вещи, критически оценивала свое поведение; с самого детства я словно бы взяла на себя роль отсутствующего отца, стараясь, как и он, достигать совершенства. Сама себе назначала задачи, сама ставила цели.
Безмерно горжусь отцом. Правда, он любил нас не по-людски, ради нас самих, человеческих существ, в которых отразился он, которые призваны повторить его, продлить его путь. Он любил нас как свое порождение, свое создание, свое творчество. Каково было этому себялюбивому человеку видеть, как стараниями заменившей его нашей матери его дети все более удаляются от него, говорят на чужом языке, становятся американцами. И как радовался он тому, что вопреки всему этому его кровь, его пристрастия победили. Торвальд унаследовал от отца интерес к научным исследованиям, Хоакин — его призвание музыканта, а я — писательские способности.
Он рассказывает о наших недомоганиях с такой гордостью, словно это фамильные ценности, наследственные бриллианты или поместья. Повод для гордости он находит даже в наших унижениях. Моя гордыня умеряется моей женственностью. Для выражения этого чувства я выбрала путь смирения, скромности. Но чем скромнее форма, тем достойней содержание. Я страдала от бедности, и глубину нанесенных ран можно было объяснить только великой гордостью. Не будь я такой гордой, я не была бы так смертельно оскорблена.
Я горжусь своим отцом. Мне понятен его художественный эгоцентризм и поиски защищенности. Так женщина, вынашивающая ребенка, ищет мужской поддержки. Беременная женщина беспомощна. И так же беспомощен художник в процессе творчества. Он тоже ищет гнездо. И я вижу и понимаю в нем, так же, как вижу и понимаю в Генри, эту нужду в независимости, в стимуляторах, в любовных интрижках.
Внешний блеск в нас имеется. Важность, серьезность, напряжение, страсть, радость. Но мы обескуражены нашими ошибками, мучаемся и поражаемся нашим слабостям. Намерения благородны. А упущения замаскируем ложью.
Бывает, я провожу часы за ручной работенкой, замазываю шпаклевкой отверстия от гвоздей, расписываю бельевую корзину или подносы, стираю со стен пятна и все такое прочее. А потом устыдившись, я придумываю более важные занятия: перевожу для Альенди или сажусь за свою поэму в прозе. А отец мой все больше и больше набирает певиц, с которыми занимается, дает все больше уроков и концертов. Он тоже стесняется часов, проведенных за подбором газетных вырезок о новейших открытиях гормонов, о средствах против отсыревших стен, о спиритических сеансах.
Генри никогда не стыдится того, чем занимается. Он принимает все: ветхое, ничтожное, прекрасное, уродливое, даже пустое. Генри — существо всеохватное. И лишен критического подхода. Хотела бы я знать, не оттого ли он привел меня в восхищение, что мне требовалось отдохнуть от опостылевшего перфекционизма[104].
Я просто уронила хрустальный шар, и вода хлынула на пол. Но не разбила ли я тем самым искусственное устройство, в которое была заключена жизнь, и дала жизни возможность вырваться наружу и течь так, как ей надо? Без всякого контроля. На природе, а не среди хрустальных стенок.
Отец ценит хрусталь, но обратился ко мне с такими словами: «А мы ведь оба с удовольствием смотрели на это. Мы любим хрусталь за его прозрачность, светоносность и в то же время весомость. Ощути, как тяжела эта лаликовская ваза».
А позже он сказал:
— Знаешь, я не мучился тем, что старею, я знал, что я совсем не старик. Но меня пугало то, что ты увидишь меня слишком поздно, когда поубавится во мне сил, когда я уж не смогу так весело смеяться и заставлять смеяться и тебя.
Какой большой вкус к жизни! И я почувствовала прилив восхищения моим двойником. И пожалела, что столько лет я не знала его и ничему у него не училась.
Генри часто жалуется: «Устал я от этих сражений. Я должен избавиться от ожесточения. Мне нужен мир». Он уверен, что Лоуренс мог сделать гораздо больше, если бы жил с Фридой в мире и спокойствии. Оставь меня в покое! — это и лоуренсовский вопль, и точно так же поднимал мой отец голос против моей матери. Как далеки мы сегодня, я и мать! Нас связывают лишь одинаковые материнские инстинкты. Генри понимает меня, когда говорю: «Я знаю, что такое материнство. Испытала на опыте, что значит вынашивать ребенка. И мое материнство выше биологического — чувствовать, как в тебе растет художник, растет жизнь, растет надежда, растет творчество». Это еще Лоуренс сказал: «Откажись от вынашивания детей и расти в себе надежду, любовь и преклонение перед всем, что уже родилось».
Просыпаюсь сегодня утром и читаю только что пришедшее отцовское письмо:
«Анаис, cherie, ma plus grande amie![105] Я обязан тебе самым прекрасным, самым проникновенным, самым полным днем в своей жизни. Я уезжал от тебя растроганным до глубины души. Вчера я словно бы приподнял пелену, сгущавшуюся все эти годы. И снова твое великолепие раскрылось передо мной. Я вижу его, чувствую его, понимаю все это: таившееся и могучее, трепетное твое обаяние. Благодарю тебя, Анаис. Мы подписали договор о самой прочной дружбе. Посылаю тебе мои мысли, чувства и весь жар моей души». Я была счастлива.
А потом он позвонил: «Я должен повидать тебя сегодня, хотя бы на часок».
И вот отец появился, весь сияющий, и мы чудесным образом сразу поняли друг друга. Он возлагает надежды на полярность: самый мужественный мужчина и самая женственная женщина. Он так же, как и я,