неприятностей, на которого я даром тратила силы и чувства. Еще она увидела, что я подписываю какую-то бумагу.
И это все, это все, это все, что она может сказать терпеливым, покорным, усталым людям, сидящим в ее гостиной?
Я сбежала от нее и тотчас забыла о ней. На другой день я навестила Мануэлу Дель Рио, договорилась порепетировать мои старые танцы. Ранк настаивал, чтобы я снова стала танцевать. Я любила кричащие краски и запахи сцены. Любила стоптанные туфли Мануэлы, ее потемневшие кастаньеты, широченные красные и пурпуровые наряды и даже ее одноглазую, похожую на сводню, мать, и пуделя, и чемодан со всем, что нужно для танцевальных номеров в Лондоне.
Я воткнула вместо испанского гребня вилку в волосы и заговорила о запахе сцены. Слов Мануэлы: «В понедельник в одиннадцать на пляс Пигаль, в студии «Пигаль», — было достаточно. Я пришила черные кружева к моему платью испанской махи. Я отдала Генри всю бумагу для машинки, потому что уже не собиралась писать книги. И я стала не спеша собирать чемодан для Нью-Йорка и вынимать фотографии из рамок, упаковывать рукописи «Дома инцеста», дневника, «Зимы притворств».
Я пришла к Ранку, чтобы распутать клубок отношений с моим отцом, а в результате получила еще одного отца и еще одну утрату в своей жизни. А мой настоящий отец вернулся из Канн страдающий, но не раздраженный, а очень подобревший, и разговоры наши были сплошной мед. Он показал мне свои покрытые экземой руки, и я ощутила всю глубину моей, уже без всяких иллюзий, любви к нему. Он оплакивает мой отъезд в Нью-Йорк.
Больно мне отдавать Лувесьенн в чужие руки. Приходится все отсюда вывезти и сдать на хранение. Последнюю ночь мы провели в опустевшем доме, на окнах уже не было штор. Снежно-белым, театральным светом сияла луна из-за голых черных ветвей. И луна и наступивший рассвет — это луна и рассвет Пелеаса и Мелисанды. Я знала, что сама выбрасываю себя из мира волшебных сказок, отказываясь от моей раковины, моего гнезда, моего убежища. Лежать на персидской кровати, смотреть в сад — и терзаться лихорадкой воспоминаний. И наблюдать, как выносят оранжевые диванные подушки, красный китайский кофр, персидский кабинет. Мебель уже на улице, зеленые широкие ворота распахнуты, дом пустой, голый и безжизненный, как скелет. Грузчики накрывают любимые вещи рваными одеялами и прочей ветошью…
Когда я рассказала Хоакину о том, что перечувствовала в больнице, он тотчас решил, что я готова вернуться к Богу, и потащил меня на воскресную мессу. Мне она показалась столь серой и сухой, что я никак не могла посчитать ее продолжением моего мистического транса. Я, пожалуй, напрасно надеялась, что с возвращением к церковным догматам и обрядам смогу вновь пережить религиозный экстаз. Попытка не удалась, но, чтобы сделать Хоакину приятное, я согласилась встретиться с аббатом Альтерманом.
Это была личность известная, друг Дебюсси, крещеный еврей, сумевший благодаря своему блестящему дару обратить в католичество Макса Жакоба[172] и многих других людей искусства. Я облачилась в новый черный шерстяной костюм с широченными рукавами и разрезом, идущим от горла до груди, надела браслет со звездами и отправилась к нему в его по- монастырски скудно обставленную комнату. Он сидел за столом, на котором лежало множество книг. Он худой, высокий, с пронзительными темными глазами. В своем черном одеянии я, наверное, выглядела сластолюбивой вдовушкой. Он внимательно изучал меня. Уверена, он подумал, что к нему явилась Таис[173] склонять к грехопадению. Разговаривали мы долго.
Он начал с того, что сказал: «Vous etes une ame tres dispute»[174] .
Я рассказала ему о своем больничном опыте и что теперь никак не могу вернуться в то чудесное состояние.
— Господь посетил, — произнес аббат Альтерман. Беседа наша была занимательна, пока я не рассказала, что занималась психоанализом с доктором Ранком, что чувствую, как это помогает, мне-то во всяком случае помогло. И вот тут-то этот человек, очаровавший стольких художников и литераторов своей ученостью и эрудицией, своим умом и искусством полемиста, произнес просто невероятный монолог.
— Вы знаете, разумеется, что психоаналитики и психоанализ — это дело рук дьявола, если вы каким- то образом связаны с ними, то вы обречены, Бог никогда не придет к вам снова, если вы немедленно не порвете с этим сатанинским учением. Вы станете заниматься черной, а не белой магией, если не захотите прибегнуть к религии. Если намерены остаться в одиночестве.
Уходя от него, я уже не сомневалась, что выбрала новый путь.
Я сказала Генри: «В своих книгах ты создаешь самого себя. В «Тропике Рака» ты был только членом и брюхом. В «Черной весне» у тебя появились глаза, сердце, уши, руки. Мало-помалу с каждой книгой ты будешь превращаться в полноценного человека, и лишь тогда ты сможешь написать о женщине, только тогда, не раньше».
В гостях у Марселя Дюшана и его американской спутницы. В мастерской всюду папки с рисунками, картины, а на белой стене — коллекция сережек. Это была любовно собранная со всего света красота, каждому экземпляру соответствовал дубликат, некоторые экземпляры таинственно мерцали со стены, другие ниспадали каскадами легкой филиграни, третьи были тяжелыми, украшенными резьбой. Хозяйка этой красоты высокая женщина с лицом, отмеченным какой-то спокойной прелестью, с лицом мадонны, но только это была мадонна седоглавая. Вдруг она сняла с крючка пару сережек и молча протянула их мне.
Сам Марсель Дюшан держался спокойно, курил трубку, разговаривал мало. У него были яркие сияющие глаза. Он тоже коллекционер, собирает трубки. Вот он встает, садится, приветствует нас и смотрит на нас с какой-то стилизованной отрешенностью, словно мы шахматные фигурки, и он размышляет, куда бы нас передвинуть. Шахматы были его страстью. Весь вечер он то и дело присаживался к доске и застывал в раздумье, оказывается, он играл с приятелем по телефону и должен был сообщать ему свои ходы в другую страну. Картины его как-то не интересовали. Он показал мне портфель, настоящий сундук, такие сундуки, как он сказал, придут на смену книгам. «Не то сейчас время, чтобы завершать что-либо, — сказал он. — Наступило время фрагментов». В самом деле, сундук хранил в себе незаконченную книгу. Части рисунков на измятых клочках бумаги, странички из записной книжки, обрывки, отрывки, отрезки, просто отдельное слово, все это крупным почерком и все составляет книгу, которую он никогда не напишет.
Он вручил мне портфель с репродукциями для показа в Нью-Йорке разным художникам.
Стены в мастерской были высокими, окрашенными в белый цвет. За окнами — сад, и он, казалось, продолжается и в этой просторной мастерской, потому что его ветвям отвечали растения с подоконника. Фигуру Дюшана и его подруги я видела на этом белом фоне. Черно-белые фигуры видела я, хотя конечно же они не были лишены красок. Люди, сбросившие с себя все побрякушки, все несущественное, они казались гравюрами, вырезанными он — на дереве, она — на сочувствующей, но невозмутимой плоти. И трудно было поверить, что этот самый Марсель Дюшан отправил на выставку, как рассказывали, ночной горшок и участвовал во многих выходках сюрреалистов.
Ноябрь, 1934
Ранк шлет из Нью-Йорка отчаянные письма, требуя меня, напоминая, как отказался от всех своих дел в Лондоне и примчался к моей постели, когда я была в клинике. «А теперь, — пишет он, — умираю я и зову тебя на помощь». Я должна, значит, оставить Генри одного стараться раскрутить свою книгу, несмотря на все его сложности с Кахане; оставить отца, мучающегося экземой, заставившей его постоянно носить перчатки на руках, руках пианиста; бросить Хоакина, так старающегося вернуть меня в лоно католичества. Небезразличны мне переживания других людей, и даже те, кто уходит от меня вроде бы с пустыми руками, забирают с собой частицу моей силы и моего сочувствия.
Сидя рядом с отцом в густых сумерках, я слушаю по радио «Псалмы» Флорана Шмитта и плачу. Трудны и изнурительны эти старания жить в соответствии со своей собственной правдой. Постоянно стоит перед тобой сложнейшая задача. Алгебра жизни. Я похожа на искателя приключений, бросившего всех, кого