Вытащили его из-под мостика, окружили, закидали вопросами и были просто потрясены. Ибо слово за слово выяснилось, что их самый главный француз, руководитель комиссии, был учеником родного брата нашего Габриэля — почтенного французского генерала Гастона Делакруа.
— Я так почитаю моего учителя! — объяснял всем самый главный француз. — Но вы, как вы сюда попали и что здесь делаете? И почему у вас такой плачевный вид?
Габриэль, кротко улыбаясь, сказал несколько слов. Про Иерусалим, про Афон, про русского Патриарха.
То и дело раздавалось это:
— О! О!
А наместник, которого эти басурмане оттеснили, стремясь как можно ближе протиснуться к Габриэлю, стоял на отшибе с военными шишками и делал свирепое лицо. Словно что-то почувствовав, его смиренный чернец вдруг спохватился, сказал:
— Ну, передавайте привет моему брату, Франции, а я пошел работать...
Но французы не хотели его отпускать, они наперебой стали упрашивать переводчицу передать и военным шишкам, и наместнику их просьбу, чтобы этот симпатичный их соотечественник, родной брат славного французского генерала, русский монах пообедал вместе с ними. И наместник вынужден был позвать Габриэля в наместничьи покои на трапезу.
А тем же вечером, как только монастырь покинул последний из натовских басурман, игумен Платон вызвал к себе Габриэля, объявил ему, что раз у монастыря от него «нет капэдэ», то пусть он «чешет на приход». Хотя Габриэль и уловил общий смысл — ну, что он должен уезжать куда-то из монастыря, но все же кое-что оставалось ему совершенно непонятным: вернувшись в келью, тщетно в отчаянии искал он это таинственное «капэдэ» в словаре, неясным также оставался вопрос и о том, что именно он должен «чесать».
Получил он назначение в сельцо со смешным названием Мымрики. Даже ландшафт вокруг Мымриков изменял себе — ни широкошумных дубрав, ни огромных красноватых сосен, ни озер и холмов, на которые так щедра прекраснейшая собой епархия: повсюду угрюмые тянулись поля, медленно перетекая в тяжелые низкие небеса, и лишь кое-где шустрил мелкий непроходимый кустарник, сам этакий мымрик. И черные унылые хаты выглядели тоже как настоящие мымрики, и — о, ужас! — даже и жители чем-то напоминали именно мымриков: они смотрели на Габриэля исподлобья, угрюмо и подозрительно, и казались единой семьей, ибо сама их мрачность была похожа на какую-то родовую черту. Почему-то они ни за что не хотели пускать к себе Габриэля. Самые решительные вышли с дрекольем к храму, крича:
— Сколько ты заплатил нашему владыке, чтобы он назначил тебя к нам в село? Вот и уезжай в свой Израиль.
Игумен Платон, что ли, успел их предупредить: «Будет вам иерей, только вчера с Израиля, по всему видно — масон», но тогда зачем же он сам отправлял сюда этого патриаршего ставленника, этого, по сути, «чужого раба»?.. И у отца Габриэля то и дело как-то само собой вырывалось из груди восклицание, обращенное вроде к нему самому, но такому давнему, прежнему, еще парижскому, ухоженному и благополучному юноше, родному брату французского генерала: «Поль Делакруа, как ты сюда попал?»
Но на самом деле мымриковцы так враждебно встретили Габриэля, потому что, оказывается, они ждали, что им пришлют священника-земляка — владыка Варнава его только-только рукоположил, и теперь они ожидали его к себе. Увы! — они еще не знали, что священник-земляк все-таки предпочел остаться в городе и уже, не без стараний с его стороны, получил там храм.
— Забот с тобой не оберешься! Видишь, сам церковный народ не хочет тебя принимать! — кричал на Габриэля отец Платон, когда тот вернулся через двое суток назад. — Ну ладно, пошлю тебя в Малую Уситву, но если и там тебя не примет церковный народ...
И послал его в село с полуразрушенным двухпредельным — зимним и летним — храмом: по всей видимости, когда-то здесь был небольшой монастырь. Называлось это все Малая Уситва. Но Большой Уситвы нигде не было, как Габриэль ни шарил по карте, изучая окрестность. Зато рядом располагалась деревенька, названная попросту Лев Толстой.
Место же было красивое — не то что Мымрики: озеро, в которое с крутого холма струились источники, сливаясь у подножия в небольшой водопад, густые леса, изрезанные ручьями и речками, образующими кое-где песчаные отмели... Порой он подолгу сидел здесь, слушая шум и звон воды и наблюдая, как она все убегает и убегает прочь.
Жить ему было практически и негде, никаких церковных построек не сохранилось, поэтому он снял угол за занавеской у старого грубого бобыля. Тот сам наказал:
— Как меня звать, спрашиваешь? А так и зови — Бобыль. — И говорил ему каждое утро: — Эх, француз,