Да, я мог бы сидеть на террасе, я там и сижу, и у меня есть парк, головокружение цветения, все эти террасы, обилие камня, светлого камня, светло покоящееся тело города, свет, тепло, смутное предчувствие улиц там, внизу, луна, вся голубая.
Я ведь не хочу пребывать на небесах среди света дня, я хочу лишь сиять среди сияния, я ведь живу, я хочу на волю, хочу вниз, хочу что-то делать. Что делать? Отец, смотри, какие цветочки!..
По вечерам город трубит во множество рогов. Они просыпаются где-то в подвалах, где стоит спертый воздух, в гуще людей, на вершинах холмов. Кто-то один начинает первым, и долгий звук, вопрошая, носится в воздухе. Доносится из подъездов, с площадей, из каменных нор и ходов, из жарких в вечернем коричневом свете гулких галерей города, протяжно вопрошая, хрипло и глухо. И наконец откуда-то с высокого холма неуверенно отвечает второй голос. Зверинец просыпается. Час настал.
Рога, темные и светлые, рога, пусть растут они, подобно траве. Прорезаются изо всех камней, эти маленькие обрубочки, мычат, лают и тявкают. Звонкий рев раздается в каменно-гулких галереях, это зверинец, он весь коричневый. Ревуны сбиваются в стаи, их тысячи, город близок, со всеми своими окнами, всеми площадями, заповедными местами, близкими и далекими, со всеми комнатами и клетками, с садами, парками, рекой и мостами. Мостов — четырнадцать; город близок, легкодосягаем для рева; он темен и многоголос. Он дрожит, этот город, содрогается миллиардами этажей, каждым камнем; он трепещет перед гудками машин, которые множатся, сливаются и сплетаются, дробятся и сгущаются, пока все не замрет. Пока гудки не соберутся в одну большую вопросительную дугу, не превратятся в тернистый путь вожделения; они звучат наперебой всей гаммой звуков, хрипло и глухо. Как сладострастно гремит он теперь, этот коричневый город, разгоряченная, старая как мир арена!
Вот что я любил, вот что люблю и теперь: хроматические мостки, перекинутые через все стены насквозь, через все стены из камня, все они — искусство, все они — жизнь, и каждый настойчиво держится своей мелодии, каждый своеволен и страстен: все эти выползающие из бесчисленных расщелин горячечно-хриплые, вздымающиеся вверх потоки. Они ползут упорно, обильно и мрачно. Громогласный, громогласно-гортанный рев среди каменных стен, рев каменных стен, доносящийся из глубин. Гремят иерихонские трубы, а стены не падают.
Так что парк — это всего-навсего крохотный садик надо всем этим, он высоко-высоко, а садик — это лишь разноцветная танцующая лужица. Безделушка, перила балюстрады!
Я хотел бы написать тебе, мой покойный отец, об этом городе. И никак не получается рассказать тебе о цветочках.
Там, в парке — огромная пальма, я много раз за день прохожу мимо нее. Ее стройное тело устремлено вверх, кора отстает, торчат пробковые кусочки, ствол — коричневый; и вся она сухая, приятная; круглый, шершаво-мягкий ствол так и хочется обнять. Перистое опахало листьев — далеко вверху, туда никто не смотрит. Но вокруг ствола обвились растения, и они выставляют напоказ цветы. На красивом, приятном, шершаво-надтреснутом, мягком, круглом-круглом стволе, который так и хочется обнять — торчат напоказ цветочки. Зачем здесь цветочки? Они глядят розовыми, лиловыми, синими глазами, вися на теплой шее пальмы. Распахнутые венчики, раскрытые изо всех сил, круглые; вот они, глаза цветов, они смотрят на тебя, они совсем близко; розовые, лиловые синие на шее пальмы. Отец, посмотри, какие цветочки!..
О, пусть небо вытечет все по капле!
А все машины со всех улиц отправятся в Пантеон.
Устроить переполох в переполненном омнибусе, например наступать на ноги другим пассажирам, а на все жалобы реагировать, как врач: спокойно посмотреть в гневные глаза и, ощущая свое превосходство, как бы между прочим установить болезнь печени; слушая шумное дыхание, предположить рак легких; обнаружить зоб и так далее, — пока царит всеобщее замешательство.
А потом невозмутимо и спокойно, но незаметно выйти на остановке, чтобы, прислонившись к фонарю, развернуть газету, тут же, не читая, сложить ее и, сняв с воротника невидимую пылинку, направиться куда-нибудь.
Часть вторая
Я знаю, что здесь уже пора задаться вопросом, что же все-таки, собственно говоря, было. В это время. В этом городе. И было ли вообще что-то. Ибо подобно тому как неразбериха стен в этом городе подчиняется какому-то порядку, также и эпизоды моей жизни, отдельные, заблудшие эпизоды должны вплетаться в единый поток событий, подчиняться этому единому потоку, который годится для этих страниц. Но как течет этот поток? Утек прочь этот поток. Или же нам пора признать, что вообще ничего не происходило?
Если мы позволяем кому-то жить, сохраняя свое «я», то ему приходится отправиться в путь, чтобы найти нас. Ему приходится бежать и плыть в потоке, чтобы отыскать нас на площадях, где его ждут минуты жизни, на площадях-минутках в Риме. Этот кто-то — стипендиат в Риме. Он лежит поддеревом рядом с этим неведомым Нечто. Он хотел бы сбросить с себя эти колдовские путы, которые швыряли его на землю, прямиком в это Нечто. Которое здесь называется Римом.
Этот человек не хочет больше быть стипендиатом.
Тогда ему нужно извлечь себя изо всех этих площадей. А поэтому: скорее назад, на площади! Искать, отыскать себя, отыскать меня, извлечь и забрать с собой.
Как он проводил время?
Конечно, спал, покуда веки справлялись с атаками света, покуда судорожный отказ ушей что-либо слышать мог выдерживать и отвергать оглушительное грохотание Пины — гром голоса и гром кастрюль, ее болтовню с кастеляншей, блеяние колокольчика у входной двери, ржание телефонов — и все это прямо перед моей дверью; покуда угрюмая решимость спать, невзирая ни на что, не уступала под натиском света и ума. Но вот он наконец сдается, не выдерживая больше явно демонстративного шумного сборища под его дверью, сопротивление бесполезно, и вот они уже врываются оттуда, снаружи, прочь все завесы; но откуда же взялись эти легкие угрызения совести у меня в душе, от которых мгновенно испаряется праведный гнев по дороге в душ, куда ты шлепаешь босыми ногами, застигнутый на месте преступления, в котором сам себе должен признаться как безвольная, встрепанная личность, бредущая по коридору в душном облаке запаха постели и уже не способная более отпираться — бредущая навстречу стоящим в ожидании женщинам, которые с подчеркнуто лучезарной улыбкой говорят тебе «Доброе утро!», нисколько не скрывая, впрочем, озаряющего эту лучезарность злорадного любопытства? Ведь мой сон принадлежит только мне. И тем не менее претензии ко мне остаются: я знаю, что за проявлением участия тщательно скрыто подозрение, что сейчас там, за двойной защитой, под прикрытием двери в душ и шума воды, идет обмен двусмысленными намеками.
Но, выйдя из душа, причесавшись и приведя себя в порядок, человек защищен уже значительно лучше, и он поскорее забирается обратно в свою комнату, обещая себе ни больше ни меньше как расстаться с нею поскорее.
Навстречу пока еще не ускользнувшему дню мчится он, скача вниз по пустынной лестнице дома, где живут стипендиаты, — и вот он уже в парке, который, как всегда, превосходит любые ожидания. Садовник, добродушный, загорелый, маленького роста человек, работает граблями или же занимается подрезкой веток где-то в гуще кустов. Солнце дробится на части, падая между шеями пальм, выставляет напоказ ослепительные песчаные дорожки, с которых уже убраны все иголки. Солнце дает полюбоваться азалиями и камелиями, кактусами и персиковыми деревьями; на листьях и цветах — летучий глянец; и шершавая сухость герм, амурчиков, каменных плит и постаментов. День, полный густой синевы, простирающийся далеко над опахалами пальм, день, который возвращается назад во всей своей городской белизне; новый день, который существует во всем своем изобилии.
И вот ты замираешь перед ними в нерешительности, пораженный — эти глаза цветов, ладошки листьев, они ощупывают тебя — или же ты стремительно проходишь мимо, не понимая, что нужно этим