мировых держав. Сегодня положение совсем иное. Правда, четыре года назад Пруссия победила Австрию, но сама тоже обессилела, потребуется не меньше десяти лет, чтобы она очнулась от своей пирровой победы.
— А вы что скажете на это, мосье? Не кажется ли вам, беспристрастному наблюдателю, что я прав? — обратился маркиз к Борну.
Борн подтвердил его правоту.
— Победа Пруссии четыре года тому назад была весьма… весьма… сомнительна, — ответил он осторожно и сказал Гане по-чешски: — Переведи им, что Бисмарк — не легкомысленный юноша, чтобы за короткий срок вторично ввязаться в большую авантюру, которая на этот раз наверняка закончилась бы для него трагически!
Когда Гана, как можно точнее, перевела мысль Борна на французский язык, барон де Шалюс поднял обе руки и с выражением огорчения на бородатом лице покачал головой, давая этим понять, что глубоко сожалеет, но не может согласиться с мнением мосье Борна и вынужден ему возразить.
— Рад был бы согласиться с вами, но, к сожалению, не могу. Недавно я говорил с графиней де Пурталес.
— Вы знакомы с графиней де Пурталес? — воскликнула дама в голубом, маркиза де Данжак.
— Да, я знаком с графиней де Пурталес, — медленно произнес барон, с пренебрежением глядя на маркизу. — У меня сохранились еще добрые друзья среди старой аристократии… Графиня де Пурталес часто бывает на вашей родине, мадам Борн, она ежегодно участвует в охоте, которую устраивает князь Меттерних. Часть ее семьи живет в протестантской Германии, сама она, как известно, родом из Эльзаса, этого благодатного края, откуда в карманы акционеров вашего банка, маркиз, плывут изрядные дивиденды.
Маркиз нахмурился, но, казалось, против этого факта возразить было нечего.
— Итак, графиня рассказала мне, — продолжал барон, — что недавно в Берлине она обедала у прусского министра фон Шлейнитца, и тот, после получасового разглагольствования о росте прусской государственной мощи, сказал ей: «Я говорю с вами так откровенно, прелестная графиня, зная, что в скором времени вы будете подданной нашего государства… Ваш Эльзас через несколько месяцев станет одной из самых ценных немецких провинций…»
— Ах! Ах! — в бешенстве воскликнул Олорон, швырнув на стол скомканную салфетку. — Эльзас! Почему только Эльзас? А почему не Бретань, почему не Нормандия, почему не вся Франция? А что еще рассказала вам эта прелестная болтушка, ваша графиня де Пурталес?
— А еще она рассказала мне, — ответил барон, — как лорд Обермейл пожелал посмотреть в Берлине парад прусской армии. «Не стоит затрудняться, — сказал ему известный прусский генерал, то ли Блюменфельд, то ли Блюменталь, — не стоит затрудняться, через несколько месяцев мы устроим парад своих войск в сердце Парижа, на Марсовом поле».
— И это все? — спросил маркиз. — Больше ни о каких дерзостях графиня вам не рассказывала?
— Затем она только в общих чертах передавала, — продолжал барон де Шалюс, — что официально в Берлине говорят о мире, только о мире, а при дворе поют совсем другую песенку с припевом: «На Париж! На Париж!»
— Какое нам дело до песенок, которые распевают прусские придворные! — заорал Олорон. — Пусть только пруссаки попробуют, пусть только отважатся помериться силами с Францией. Мы их шапками закидаем, шапками!
Борна точно холодной водой окатили. «Ай, ай, я это где-то уже слышал!» — подумал он. Он взглянул на Гану: как она восприняла слова Олорона? Но жена вполголоса беседовала со своим соседом, бароном де Шалюс, и не слышала легкомысленного заявления хозяина дома.
Все, что Борн увидел и услышал в тот вечер у Олорона, значительно умерило его очарование Парижем; тоска по дому, охватившая его после первых глотков кипрского вина, не утихла и в последующие дни. Ему всюду мерещились Вантрассоны, бароны де Шалюс, маркизы до Данжак. В партере театров, в антрактах стояли группы Вантрассонов в цилиндрах, в жилетах с сердцеобразными вырезами, застегнутых на одну пуговицу, и бесцеремонно разглядывали ложу, где сидели мадам Олороны, а те отвечали на их взоры дерзкими взглядами в лорнет; супруги маркизов де Данжак, развалясь в открытых экипажах, катались по Булонскому лесу, демонстрируя свои новые туалеты, которые поставлял им Ворт, за столиками кафе бароны де Шалюс, ненавидящие, озлобленные, бранили все на свете, а маркизы де Данжак, самые противные из всех, спесивые, напыщенные, с головами, набитыми цифрами биржевых курсов, важные, озабоченные, торопились на биржу, в банки, к своим agents de change[31] словно дело шло о спасении мира.
— Здесь меня уже ничто не радует, — сказал Гане Борн, но Гана о возвращении домой и слышать не хотела: она только теперь вошла во вкус парижской жизни. Баронесса де Шалюс сдержала обещание, занялась ею, свела к своему портному, к своим белошвейке и модистке, к своим сапожнику и перчаточнику и с большим успехом превратила Гану в элегантную парижанку, расстроив дорожный бюджет Борна настолько, что ему пришлось телеграфировать в Прагу о высылке денег.
Большей частью предоставленный самому себе, желая отдохнуть от Шалюсов, Вантрассонов и Данжаков, Борн удлинял свои одинокие прогулки по городу. Все чаще и чаще удаляясь от главных магистралей, он отваживался углубляться в бедные улочки, расположенные на восток от Страсбургского бульвара, шумные и перенаселенные, застроенные подпирающими друг друга ветхими домишками, с остроконечными шиферными крышами и скрипящими средневековыми флюгерами. На огромных верфях, вдоль берегов канала л'Урк, протекавшего по этим хмурым окраинам, трудились рабочие в грубых блузах и деревянных башмаках; оборванные ребятишки копошились на булыжной мостовой. «Мостовая похуже, чем в Праге», — с удовольствием отметил Борн. Ребячий визг врывался в пронзительный крик женщин, жизнь которых в основном проходила под открытым небом, на тротуарах. Здесь они стирали, чистили картошку и морковь, вязали чулки, покрикивали на своих малышей, пререкались, простоволосые, загорелые, в корсажах и грязных нижних юбках, надетых на голое тело. Бедные лавчонки старьевщиков, одна возле другой, ютились в уродливых домах, примостившихся на набережной Луары между верфями и угольным складом. Верный привычке осматривать витрины, удивленный Борн спрашивал себя, как можно торговать такими жалкими вещами — грубыми, стоптанными ботинками и заплатанными штанами, пропотевшими шапками и продавленными матрацами, — и думал, как беспросветна нищета людей, единственное достояние которых — этот убогий скарб, да и его они вынуждены были снести к старьевщику и продать за гроши. «Нет, нет, у нас все лучше, — ликовал Борн, — у нас не увидишь такой роскоши, как у Олорона, но нет и такой нужды, как здесь, нет таких крайностей, все солиднее. Ах, домой, домой, только бы Гана согласилась уехать!» Ему надоели бульвары, опротивели и прогулки по кварталам бедноты, особенно после незначительного неприятного происшествия, приключившегося однажды под вечер, когда он шел по Менильмонтану, вблизи кладбища Пер-Лашез, — происшествия тем более тягостного, что Борн даже не понял, чем оно вызвано.
Все произошло быстро, просто, но оставило чрезвычайно неприятный осадок. Огромный, грубый, перепачканный углем детина, выйдя из одной лавчонки, витрину которой Борн спокойно, мирно и терпеливо рассматривал, вдруг ни с того ни с сего, без всякого повода обругал его явно площадной бранью, о чем можно было догадаться по нахальному виду верзилы и выражению ненависти па черном лице. Когда удивленный пражанин попробовал защищаться, произнеся как можно лучше по-французски: «Извините, мосье, я с вами не знаком», — грубиян опешил, молча уставился на Борна, словно перед ним находилась жаба или гадюка, затем сплюнул и произнес:
— Ах, иностранец! Пошел ты к черту, дурак! — и, обозленный, отправился своим путем.
Плутая по кварталам бедняков, Борн не раз замечал, что люди смотрят па него с откровенной неприязнью, почти с ненавистью, но оскорбить его ни за что ни про что — это уже слишком! «А за что, — думал он, — за что? Без сомнения, потому, что я прилично одет. Да, господа парижане, это уже чересчур; головой ручаюсь, что ничего подобного в Праге произойти не могло. А еще считаете себя светочами культуры, образцом светского воспитания и повсюду твердите об этом!»
Предположение Борна, что его оскорбили за то, что он был прилично одет, казалось вполне логичным. Однако вскоре он убедился, что оно было не совсем верным.