нее нитку. Сейчас женщины освободились от этой работы, так как фабрики производят достаточно дешевых спичек. Но всю остальную домашнюю работу — шитье, стирку, утюжку или мытье полов — до сих пор выполняют недопустимым, варварским, примитивным образом, как в глубокой древности наши предки добывали огонь».
От этих рассуждений до так называемого женского вопроса оставался один шаг; Напрстеку ничего не стоило сделать этот шаг, ибо блестящим примером ему служила его незаурядная маменька. Воодушевившись, он рассказал своим слушателям, что за границей женщины находят себе применение во всех областях, говорил о женщинах — врачах, исследователях, педагогах, писательницах, общественных деятельницах. «Женщины, — провозгласил он, — одарены не менее мужчин, и если человеческий разум освободит их от черной работы, почему бы им не принять участие в решении высоких жизненных задач?»
Чтобы зажечь сердца людей, мысль может не быть великой, но она должна быть новой.
Идеи, высказанные Напрстеком перед тысячными толпами слушательниц, были в Чехии более чем новыми: они были неслыханны. Уже в январе следующего года Напрстек получил адрес, подписанный тремястами пражскими женщинами. «Вам принадлежит честь, — гласил адрес, — первому из чешского народа проявить сочувствие к нашей несчастной доле, ибо это несчастье, когда девушку воспитывают только для будущего мужа и она вынуждена выйти замуж только потому, что иначе не может себя обеспечить; это несчастье, если в душе своей она чувствует иное призвание, но вынуждена подавлять его, ибо общество не может и не хочет его использовать. Да, мы будем учиться, будем просвещаться, невзирая на насмешки окружающих, которые лишь пожимают плечами, ибо победа достигается только в борьбе.
Многие смеются над Вашими словами, обращенными к нам, но отзвук этих слов останется в веках, ибо они всюду пробуждают нравственность. Пусть же наше признание вознаградит Вас за все, что Вы для нас сделали и сделаете в будущем».
Напрстек прочел маменьке адрес вслух.
— Триста женщин, — произнес он, задумчиво поглаживая свой ежик. — Куда только их пристроить?
— А куда тебе их надо пристраивать? — недоуменно спросила маменька.
— Да ведь они пишут, что хотят просвещаться, — сказал Войтех. — Это очень хорошо, но как быть? В Америке есть просветительные клубы. Я сам основал такой клуб. Это было в Мильвоке, при моей book- store.
— При чем? — переспросила маменька.
— При моей книжной лавке. У меня в Мильвоке была книжная лавка, при ней я открыл читальню с журналами, там устраивались лекции, — одним словом, такой клуб. Посредине бил фонтан — красивая серебряная струя воды.
Маменька молча поглядела на сына, поджала губы и отправилась по своим делам.
— Я уже придумала, где можно открыть этот клуб, или как он там называется, — сказала она вечером. — Если между комнатой, где лежат твои памятки, и соседней, с обоями в цветочек, убрать стену, получится совсем неплохой клуб.
Войтех ничего не сказал, только надул свои пухлые щеки, но по всему было видно, что он очень доволен. — Но фонтана там не будет, — добавила маменька.
Когда Ваху вывели на пенсию, вернее, когда его прошение о выходе на пенсию было благосклонно принято, доктор прав Моймир Ваха решил, а как известно, решения его были бесповоротны — переехать с семьей в Прагу. Там, мол, нас никто не знает, там, как и в Хрудиме, люди не станут нам кланяться, но не с тем, чтобы нас оскорбить, а просто потому, что мы им чужие; в Праге и прожить можно дешевле, чем в Хрудиме или в Градце, поскольку нет у нас там обязательств перед обществом; и он, доктор прав Ваха, сможет в тишине и покое провести остаток дней своей неудавшейся жизни.
Ваха снял хорошую четырехкомнатную квартиру на Франтишковой набережной, с видом на реку и на королевский замок, в старом капитальном доме, заднее крыло которого выходило на тихую Почтовую улицу. Пани Магдалене квартира казалась дорогой, но муж сказал, что он привык жить удобно и своих привычек менять не собирается. Теперь не он должен себя ограничивать, а дочери, которые, невзирая на все его жертвы, невзирая на то, что он всю жизнь ради них отрывал от себя последнее, остались в девках. С балами, модными туалетами и танцульками, с нарядами и кофепитиями придется покончить и жить скромно, но залезать куда-нибудь в подвал или на мансарду — нет уж, благодарю покорно!
Так разглагольствовал Ваха перед женой и дочерьми, прежним раздраженным и язвительным тоном неограниченного владыки и повелителя, но хотя песня была старая, пафос ее и сила изрядно поубавились.
Ворчливый, утративший цель жизни, Ваха напоминал старую шарманку, покалеченную внезапным ударом; расшатанная и расклеившаяся, она тянет те же мелодии, но уже нестройные, нет в них прежней гармонии и выразительности. Впрочем, такие речи Ваха позволял себе изредка, потому что, выйдя на пенсию, он целыми днями спал. Да и женская часть семьи, как и он, пребывала в мрачном настроении. Гана с подорванным здоровьем, опустошенная, как разбитая ваза; Бетуша, потрясенная своим горем, столь ужасным, что она все еще полностью не осознала его, и маменька, страдающая за всех троих, за мужа и за обеих дочерей, высохшая от несчастий и разочарований, сгорбившаяся от постоянного страха перед новой неведомой катастрофой, которая могла на них обрушиться, чтобы смести все, что еще кое-как держалось. Так обстояли дела в семье Вахов осенью шестьдесят шестого года. Про них можно было сказать одно: надо бы хуже, да некуда.
У доктора прав Моймира Вахи жила в Праге двоюродная сестра Индржиша, урожденная Вахова, жена окулиста Адальберта Эльзасса, маленькая дамочка, с виду неказистая, но чрезвычайно предприимчивая и любившая во все совать свой нос. В прежнее доброе время Ваха, приезжая по делам в Прагу, экономии ради, останавливался у Эльзассов, как и пани Магдалена, наведывавшаяся в столицу за покупками. Гана и Бетуша не любили свою тетю, главным образом за ее «тебе следовало бы» или «не следовало бы», которыми она обычно сопровождала свои бесконечные советы: «Тебе следовало бы побольше начесывать волосы на лоб», или «Порядочной девушке не следует ходить на таких высоких каблуках», или «От загара тебе следует носить шляпу с большими полями» и так далее. В таком духе тетя Эльзассова при каждой встрече поучала своих племянниц.
Когда Вахи устраивались в новой квартире, тетя Индржиша, худощавая, властная, одетая с изысканной простотой, вся в сером, без всяких украшений, была тут как тут. Пришла, мол, помочь бедняжке Магде, она, Индржиша, представляет себе, что значит переезжать, тут любая помощь кстати. Как говорится, лучше дважды погореть, чем один раз переехать, а Магда, насколько ей, Индржише, известно, в этом году переезжает второй раз, недаром она, горемычная, так измучена и истерзана, следовало бы запрячь в работу муженька, где это Моймир разгуливает?
Увидев Гану, тетя всплеснула руками, как, мол, она исхудала и побледнела, ей следует принимать рыбий жир и есть побольше сахара и меда, они творят чудеса, а главное — спать и спать! А Бетуше вновь, уже который раз, она посоветовала пойти на прием к ее мужу-окулисту, пусть посмотрит, нельзя ли что сделать с ее косоглазием, это так некрасиво.
— Противная, как всегда, — сказала Бетуша Гане, когда они распаковывали свои вещи, в то время как тетя Индржиша в соседней комнате наделяла советами маменьку.
Гана ответила, что, по ее мнению, тетя стала еще противнее. Не успела она договорить, как дверь отворилась и тетя Индржиша вошла в комнату, кокетливо спросив: «Можно войти?» Она не сомневалась, что можно, вопрос ее был просто шуткой или, как уже сказано, кокетством.
Она сразу поднесла к глазам лорнет, чтобы рассмотреть измятое бальное платье, которое Гана только что положила на кушетку, собираясь отгладить его и повесить в шкаф; взгляд темных близоруких глаз тети, вооруженных стеклами, упал на платье, сшитое к прошлогоднему офицерскому и чиновничьему балу, где Гана познакомилась с Тонграцем, на первое и последнее изделие de la grande couturiere de Градец Кралове.
— Мило, очень мило, — ответила тетя, но в тоне ее похвалы звучало осуждение. — Кто тебе шил?
— Я сама, — ответила Гана.