сделала. Все прибрала, помыла, по местам расставила. А меня уломала посадить сад, сараи сладить.
— Мама грузинкой была. А как ты ее вначале понимал, как говорил с нею?
— И не спрашивай, Клавдя. Я к тому времени в порту кой-что запомнил. А потом и Манана учила. Она наш русский понимала немного. Через год я по-грузински так говорить приловчился, что соседи диву давались. Так всю жизнь и учились мы друг у друга. Славно жили. Не то что нынешние. Приноровил я ее к блинам и пельменям. А она меня — к сациви и пхали. Попривык я к чаю свежему, крепкому. Раньше-то я в нем и не понимал ни черта. Но не только радости были в судьбе нашей. Случались и беды. Да еще какие. Их не всяк одолеть бы сумел…
— Какие? — затаила дыхание Клавдя.
— Манана уже первое дитя под сердцем понесла. А я все в порту работал. В бригадирах у грузчиков. Всякие суда в порт и нынче приходят. Заграничные. Потому в порту чекистов завсегда было больше, чем собак. Вот так-то и сцапали меня за задницу. И с работы уволокли. Все три дня выколачивали с меня, об чем я с иностранцами на борту их парохода лопотал? Все я обсказал, ан — не поверили.
— А ты разве иностранный знаешь? — округлились глаза у бабы.
— Я ж в гражданку в плену был. Целых полтора года мучился. Кто мне за это чего заплатил? Так я хочь свое сорвал, брехать по-английски научился. Молодой был. Башка крепкая. В ней все намертво застревало. Вот и говорил я на том пароходе, как в плену был. Как плечо англичане мне лечили. Но не вылечили. Осколок не нашли. Он — гад, чуть не в задницу убег и оттуда гной гнал. Так бы и отняли руку, ить гангрена начиналась. А Сулико — наш врач, не мудря долго, оглядел меня, нашарил осколок, дал стакан чачи, да как надавил где-то в лопатке. Мать честная! Я от боли в штаны всю чачу выпустил, взвыл медведем. На Сулико буром попер, с кулаками. А он, зараза, хвать за пинцет — руками и ногами меня удержал да как дернул! Черные пузыри перед глазами заметались. Казалось, душу вывернул наружу. Да как заорет: «Молодец, генацвале! Вытерпел, кацо! Возьми свой осколок. Вытащил я его!» — и показывает, маленький кусок железа. А болел, ровно цельная мина внутрях сидела. И так легко стало. А Сулико давай промывать, рану чистить. Одного гноя с банку набрал. И спас меня. Мы с ним потом не одну бутыль чачи выпили. За мое спасенье. Вот об том я и рассказывал англичанам. Что не могут они осколки вытаскивать. Всадить гораздые. А чекисты не верили. Ну и давай всю мою жизнь в обрат крутить. Как в плен попал и почему. Обсказал, мол, не я один так-то влип. Много нас было. А мне опять— какое задание от них получил, кто завербовал, кому донесенья носить будешь? Я их и послал по-русски, далеко и гадко. Меня за то по морде неделю кулаками дубасили. Чтоб подробности припомнил. А я их и не запамятовал. Ить раненый был в плечо, не в голову. Но снесли бы они ее, если бы не Манана. Всех соседей наших вместе с грузчиками привела к чекистам. Такой скандал поднялся, аж я в камере услыхал. Ну и выпустили меня. Вышел я, весь в кровищи, в синяках и шишках, Манане плохо стало, как поглянула. А ночью ребенка скинула. Уже большого. С переживаньев все. С горя. Не довелось ему свет увидеть. А я опосля того с порта насовсем уволился. Видеть его не мог. Отшибло сердце даже от вида моря и пароходов… Устроился в ботанический сад. Рабочим. А ночами — стороже-вал. Заработков хватало. Но и в ботаническом подошли ко мне иностранцы, когда я кусты роз обкапывал. Вместе с гидом интересоваться стали, поначалу цветами, деревьями, кустами, а потом и мной. Ну я и отвечал. Как есть. И снова к чекистам загремел. Гид донес, что я про свою зарплату правду ляпнул. А иностранцы долго смеялись, что моего заработка не мужику, а и половине обезьяны на бананы не хватит. И удивлялись долго, как я живой хожу. Ну, сызнова молотили. Почему не сбрехал? Снова жена вытащила из беды. Вот тогда сбег я в путейцы. На железную дорогу. Уж там меня, думалось, никто не увидит. Не пришибут чекисты, забудут. Уж не про себя, вас сиротить не хотелось. Шесть ребятишек к тому времени Манана принесла в дом. Каждого надо обуть, одеть, накормить. Вот я и старался. Но… Случилось землетрясение. Повредило пути. Нас туда на срочный ремонт. И сызнова — туристы с зарубежья. Я от их опрометью в горы кинулся. Как от чумы. Надоело с битой мордой жить. Срамно. От их я убег. Но не от чекистов. Опять изловили. На что, говорят, страну порочишь да дикарски ведешь себя? На что сбегал? Тут меня допекло! Кинулся на допросчиков с ревом. Махался, как сатана. Коль дикарь, дак пусть всамделишно. Хоть раз буду знать, что не за зря взяли. А меня — под жопу и выгнали домой. Мол, кой толк с психоватого? Я и вернулся. Сам. На своих ногах. И даже морда не побита. Впервой так-то. И убег я в тот год рыбалить. В море. Через год себе лодку купил, сети, весла. И зажил лучше некуда. Никому не кланяясь. Что выловил — продал людям. И домой принес. В доме деньги появились. Достаток завелся. Манана успокоилась. Еще двоих принесла. Старшенький, Толик, к тому времени уже семилетку заканчивал. Грамотеем стал. В техникум его взяли. И даже платили за хорошее ученье. Он и выбился в прорабы на стройке. Потом в институт. Едва двоих детей родили — на войну его взяли. Заместо его — похоронка пришла в дом. Сама об том знаешь, — закурил Георгий.
Дрожали пальцы старика, неудержимо, лихорадочно. Кто говорит, что годы лечат боль и память? Он очень ошибается. Горе никогда не забывается. Оно живет в сердце, покуда жив человек.
Вот и Георгий, посерел весь. Плечи морозно вздрагивают. Никакие годы не вытравят, не изгладят потерю сына. О нем он будет помнить всегда.
— Коленьке в тот год пятнадцать зим исполнилось. Его Манана больше всех вас берегла. Словно сердцем чуяла, что в сиротстве ему жить доведется. Так и померла. На коленях стояла, молилась об живых, а сердце погибшего помнило. Не выдержало…
— Потом, следом за матерью, Василий умер. В плену. Замучили его. Остальные — вы, шестеро, — слава Богу, живы. Но, вот с вами беда…
— Люблю я Бориса, отец. Жить без него не могу, — покраснела Клавдя до макушки.
— А то как же? На любови жизнь держится и семьи живут. Без нее ничто не будет цвести.
— Отец, а мне на работу надо устраиваться. Куда посоветуешь? — спросила Клавдя.
— Покуда оглядись. Вот отведем ребят в школу, ты к городу попривыкнешь, к тебе приглядятся, проще будет. А может, управляйся дома. Дел невпроворот. Поспеть бы всюду. Ить на работу — никогда не припозднишь. А и не забывайся, тут граница. Чекистов полно. Попадешь на глаза — не отвертишься. Про Бориса прознают. Тогда и вовсе худо. Сиди в доме, за хозяйку. Не высовывайся. Моего заработка всем хватит, — просил старик.
И баба послушалась. С утра до ночи хлопотала по дому, управлялась с хозяйством, садом. Казалось, что этим заботам конца и края нет. А Георгий, понаблюдав за нею, радовался, вся в Манану удалась, все умеет, всюду успевает.
А к концу лета отвел Георгий в школу всех внуков. И убрав с Клавдей картошку в огороде, объявил ей, что хочет навестить младшего сына в Москве. И, собравшись, через неделю уехал, пообещав вернуться вскоре.
Слукавил старик. И хотя в Москву действительно ездил, решил там сыскать следы Бориса Абаева. В этом ему большую услугу оказал Семен Груднев, с которым в гражданскую вместе воевали. Он-то и дал адрес зятя. Долго инструктировал сослуживца. И просил его на обратном пути навестить, поделиться.
Но на Сахалин Георгия не пустили пограничники без пропуска и вызова.
Просидел во Владивостоке пять дней. Ничего не добился.
И, отправив Борису в зону две посылки — одну с теплым бельем, вторую с продуктами, — написал письмо, где рассказал о семье, где она и что с нею. Просил черкнуть пару строк, не то, мол, Клавдя извелась вовсе.
С тем и домой вернулся. Ничего никому не говоря, дни считал, когда Борис откликнется. Абаев даже не поверил, когда ему велели прийти в спецчасть, за посылками. Их уже обшмонали, прочли письмо старика. И отдали Борису, забрав себе фляжку забористой чачи.
— Ты, дурень, деду подскажи, коль он привезет такой водки побольше, мы вам свидание разрешим на пару дней, — смеялся оперативник.
— Не пустили его на Сахалин, — прочел первые строчки письма Борис и ушел в барак, радуясь не посылкам, письму.
«Живы, здоровы, учатся, хозяйствуют. Значит, сумели уйти от чекистов. Устроились, не пропадут у отца», — радовался Абаев, забыв обо всем на свете. И тут же сел писать письмо своим:
«Родные мои! Милые! Самые дорогие на свете люди! Как я истосковался по вас… Как мне не хватает вашего тепла и любви! Только теперь я понял и осознал, как беспечно и бездумно жил, не уделяя вам должного внимания, не заботясь, как следовало. Но я за это наказан самой судьбой и никогда уже не буду жить как прежде. Истинные ценности познаются, когда их теряешь. Но я не потерял вас, мы будем вместе