Семя ево никудышнее. Што вода. Хоть в зад вставляй кишки полоскать от запору.
— Пошла б за мине — не жалела б, — встрял Макарыч.
— То ты давай улаживай. Сговорить подмогу, — пообещал Акимыч. И вышел на крыльцо, позвал женщину: —Марьюшка! Иди в дом! Застынешь.
— Ну, пошли, — позвала она Кольку.
Она враз признала Макарыча. Поздоровалась приветливо. Спросила о здоровье.
— Ха! Што я? Ровно на собаке, все зажило.
И вроде не было долгих лет. Будто только вчера виделись. Только примечал Макарыч, как нет- нет да и появится горькая складка в уголках губ — отметина пережитого.
— Так, значит, все один бобылем живешь?
— Да нет, с сыном. Вот хозяйку сибе ишшем, — подморгнул Макарыч Кольке.
— Пора тебе. Дай Бог хорошую.
— Какая есть. Не за зря жа сюды приехал.
— Господь с тобой! — ахнула женщина.
— От Бога не отрекаюсь, но ты мине нужней.
— В своем ли ты здравии? Я мужа недавно схоронила. Сороковины не минули.
— Живое о живом должно думать, — перебил ее Акимыч. — Чего об усопшем поминать?
— Ноги еще у него не остыли. А вы о грешном. По писанью так не велено. Меня за такое осмеют в селе.
— За таково не осмеют. Помнят доброво. И не отталкивай человека. Может, он тебе судьбой послан. Богу видней. Не гневись, но годы твои ушли. Как одна без мужика обойдесся? Послухай миня, старика. Душою чую — хорошо жить станешь. Не вороти ево впустую в обрат. Пожалкуишь потом, — поддакнул Акимыч.
— Мы жалеть тебя станем, поехали, — попросил Колька.
— Что ж делать-то мне? — заплакала Марья.
— А ништо. Я ить настырный. Силком увезу, коль по-доброму не схочишь, — настаивал Макарыч.
— Дай хоть сороковины справлю!
— Э-э-э-э, нет, — не согласился Макарыч.
— Мне ноги надо вылечить, — уже совсем тихо говорила Марья.
— То, голубка, не остановка. Он не мене моево в том кумекает. Выходит не хуже, — усмехнулся Акимыч.
— Ну, что ж. От судьбы не отворачиваются, — согласилась Марья.
Поздним вечером, когда все сели за стол, Акимыч, оглаживая бороду, сказал:
— Ну дай-то Бог вам всево. Я-то хоть жену имел недолго, нехай другие всю жизнь счастливо живут. Да детей родят. За сибя и за миня.
— Тибе тож обошло? — спросил Макарыч.
— Обошло. Вроде вот и сына родил, внук есть, да где они? Позабыли миня.
— А жена? — выдохнула Марья.
— Что жена? Василинушка моя померла давно. Менее года с ней поворковали, да лихой человек помешал. Вдовцом оставил.
Занесло ево и к нам. В ноги я ему повалился, просил, штоб Василинку он не записывал. Обсказал все. Она ж на сносях. — Акимыч умолк. А придя в себя, продолжил: — Мне поселение указом вышло. Ну, а Василинку от титешного забрали. Извели ее. Пять десятков бобылем живу. И все тово душегуба проклинаю. Сына я выходил. Коровенку держал. Жениться боле не схотел. Никому не верил. Сыну свому боялся мачеху привести. Сам постирушки правил. Выкормил. В грамоту отдал. Ноне ученай стал. Мною потребовал. Ране внука привозил. Тот, поди, болыненький стал. Тож меня забыл.
Акимыч замолчал обиженно. Макарыч тяжко вздохнул. Марья задумчиво смотрела на всех. Что-то трудно вспоминал Колька.
— Вы-то про што грустите? О себе думайте.
Мне
уже в могилу сбираться пора. Што с прошлово взять? Ничто не вернуть. Вы вот давайте ешьте, — заставлял Акимыч.
Когда все ложились спать, Колька спросил Акимыча, что у него с ухом.
— Крученым мальцом рос, вот отец и наказал,
рассмеялся тот скрипуче.
— Не-е-е, — не поверил Колька.
— То верно, што нет. В каторге все приключилось. Начальник на разные выдумки был горазд. Сущий пес цепной! С людом ровно со скотиной плохой обходился. Меня шибко невзнавидел. Вот и порешил пометить всех, хто ему поперек глотки стоял. Набралось нас пошти сотня. Он кажному на ухе каленым гвоздем дырку сделал. Так-то вот. Помаялись потом. Ухи пухнуть зачали. Голова пивным котлом шумит. Один даже помер. Кровь спортилась. А мне потом обрезали мочку. Почернела. Тут и сполошился живодер. Велел ухо вылечить. Дохтора не было. Конвоир обрезал. И собаке своей зализать повелел. Та лизала, а я весь трясся, думал, а што коль за горло хватит. Они только на то и учены были. Встал я из-под ней, пришел к своим, меня и не признали. Говорят — седой стал. Меня внучок про то спрашивал. А ишо родинку дергал все. Она у нас потомственная, всем передается.
Громко икнул Макарыч. Хотел прервать разговор. Но не получилось.
— Добрый внучок рос. Все малину со мной сбирал. В пять годов к ружью тянулся. Говорил: «Дед, дай стрельнуть». У нас в роду ружье все мужики уважали испокон веку. Самая правильная забава — охота в почете была.
Колька потрогал свой затылок и отдернул руку. Макарыч приметил. Промолчал. Мальчишка осмелел:
— Дед, а ваш внук бывал пьяным?
Марья рассмеялась. Акимыч рассказал:
— Приключалось эдакое. Заберется в настои, што от хвори. Ну и наберется. Они на спирту. Опосля под лавку лез спать, ровно кот шкодливый. И не болел, бесенок, видать, крепкий. По утру очухается и опять норовит к настоям. Укараулил я ево. Отругал.
— А он домой пешком пошел, — добавил Колька.
— То верно. Но тебе откуда про то ведомо?
— Ты про меня рассказываешь.
В избушке стало тихо. Так тихо, что казалось — все перестали дышать. Макарыч глядел ошалело.
Марья, не веря услышанному, прикрыла рукой раскрытый рот. Акимыч пристально смотрел на мальчишку. Тот едва сдерживался. Выдали побелевшие дрожащие губы.
— Батюшки светы! — перекрестилась Марья.
— Потапов ведь я! — крикнул Колька. — Был Потапов. Теперь другой. Отец меня бросил. Не тебя одного. Меня тоже. Ты не знаешь, а он меня змеенышем назвал, когда я ему на пальто плюнул. Он с другой теткой шел и с братом моим.
Не мог скрыть мальчишка слезы. Они бежали по лицу — горькие, змеистые, как Колькина судьба просоленная. В них была сама боль безотцовская. Утрата матери, потеря детства.
— Чтоб его медведь задрал! — крикнул мальчишка и выскочил из избы.
— Стой, Колюшко! Стой! — Акимыч рванулся было за ним и вдруг тихо осел на пол.