бульдозерист.
— Хватит ему кости мыть! Всяк волю своим горбом зарабатывает. Пошли на пахоту! — встал Трофимыч.
Вскоре люди ушли в тайгу. А Санька кормил бугра остывшим обедом. Тот не мог рукой пошевелить от боли.
— Не спеши, я твое не схаваю. Ешь спокойно. Вот заживет плечо малость, повеселеешь, — пообещал Санька.
— Да я всю жизнь на жратву жадным был. Это отроду так. В семье нас много родилось. Бывало, мать по мискам жратву делит, а мы с зубов друг у друга вырвать норовим. Всякому свое пузо ближе. Ну а когда не хватало, подворовывать стали. Так и втянулись: я первым отошел от дома. Сам кормиться стал. Скен- товался с фартовыми. Первый навар домой принес. А отец ремнем шкуру до пяток чуть не спустил. В благодарность. Я — навар в карман и ходу, покуда живой. С тех пор в глаза не видел своих. Не знаю, живы ль? А и закон не позволял. Так и позабыл ‘про своих. Может, родную сеструху обокрал когда-то. Кто знает? От семьи в памяти только и осталось — жадность к жратве. Уж ты не обессудь, — отмахнулся бугор.
— Кому на свете легко живется теперь? Я вон с малолетства отцу на кузне помогал. В подручных. Целый день молот из рук не выпускал. До того, что к концу дня искры из глаз сыпались. Руки веревками висели. Не то что к девкам на посиделки, домой еле себя притаскивал. Мои ровесники свадьбы играли, любили, а мне все некогда. Отец деньги копил, чтоб я в институт поступил. А я вон в какой науке оказался. Накопил до самого гроба. А вся беда от моего любопытства. Трофейный отцов приемник меня подвел. Его я ночами слушал. «Голос Америки». На нем и сгорел.
— Дурак, зачем приемник по кочкам носишь? Не он на тебя донос настрочил. Своих кентов нынче помни, с кем ботал про «Голос Америки». Они, фраера, тебя заложили мусорам.
— Все мои друзья — надежные, — развел руками Санька.
— Ну а кому трехал про вражий голос? Кто в хазу вашу шлялся, тому катушки ломай, когда на волю выскочишь. Я б то врагу обстряпал. Первым делом в жопу калган воткнул бы тому, кто нафискалил легавым, — хохотнул бугор.
Санька задумался. А ведь и прав фартовый! Но не его, отцовский фронтовой друг знал о Санькином увлечении и всегда неодобрительно качал головой: дескать, не тем занят парень, не то и не тех слушает. А когда Санька рассказывал, о чем говорят по «Голосу», багровел от возмущения. Передачи обзывал дешевыми агитками, бульварной пропагандой. И говорил, что на месте отца выдрал бы парня, как Сидорову козу.
Он был закоренелым сталинистом. И когда жители села сетовали, что с войны домой из сотни мужиков вернулись лишь трое, да и те калеки, он ругался: мол, скажите спасибо вождю, что дожили до победы. Иначе жили бы хуже рабов у немцев под сапогом.
Недолюбливал этого человека и Санька. Из передач по «Голосу Америки» он уже знал, что многие из тех, кого немцы угнали в Германию, уехали в Канаду, стали фермерами, зажиточными людьми и никто из них после войны не захотел вернуться. Прижились люди на новом месте. Настоящими хозяевами стали.
Когда он рассказал о том отцу, тот впервой замахнулся на сына и сказал зло:
— Не забывайся, сопляк, я кровью твое нынешнее отвоевал. На культе домой вернулся. За десяток мужиков один вкалываю и не жалею. В своем доме всяк должен уметь жизнь своими руками наладить. А не развешивать уши, как это за границей делают. Я ту заграницу всю пехом прошел с боями и ничего путевого не видел. И не желаю брехи о ней слушать в своем доме!
Санька разозлился и впервые нагрубил тогда отцу. Тот ушел куда-то. Вернулся домой поздней ночью, в стельку пьяный. А на следующий день Саньку забрали. Среди ночи. Мелькнуло, как во сне, испуганное лицо матери. Бледное, собравшееся в комок горя. Отец исподлобья оглядел сына. Бросил через плечо:
— Дожили до срама… — и ушел в спальню, не оглянувшись. Досыпать.
Санька писал письма матери из Магадана. И почему-то никогда не повернулась рука передать привет отцу.
Ответы получал длинные, с полным описанием жизни деревни, о делах в доме. Но никогда в них не было упоминаний об отце. Видно, мать что-то знала.
Мать… Санька любил ее больше всего на свете. Вместе с нею он, совсем огольцом, пахал огород деревянной сохой. Мать впрягалась в нее вместо лошади. А потом, усталая, валилась на землю и тут же засыпала.
Ему она отдавала все. Любила больше жизни. За него молилась. Была ль услышана? Когда Санька написал ей, что его переводят в Трудовое, мать прислала теплую одежду. Свитер, носки, поддевку, варежки и шарф. Что ни месяц, получал от матери посылки с салом и медом. Она ждала его. Единственная во всем свете.
Санька помнил, как ругала она отца за то, что тот впряг сына в непосильную работу, не жалеет и не бережет его. И несмотря на то что была еще молодой, не подарила отцу больше ни одного ребенка, сказав, что тот на войне сердце отморозил. С таким нельзя рожать детвору. И хотя завидовали матери бабы: мол, мужик домой вернулся, хороший хозяин, отменный кузнец, непьющий, семьянин, — мать словно заледенела.
— Все бы отдала, душу свою и жизнь. Если бы он был добрым отцом нашему сыну, — шептала она перед образом Спасителя и все просила дать тепла сердцу человека. А вслух всегда говорила, что видавший беды и горе чужих вдесятеро своих беречь должен. А тем более — кровного.
Санька все понимал. И тепла к отцу в сердце так и не появилось. Все деньги, какие зарабатывал, складывал на сберкнижку. О будущем не думал. До воли, знал, еще много времени. Дожить бы. Если повезет вырваться на свободу, тогда все и определится само собою. Но домой почему-то не хотелось возвращаться.
И только теперь, сейчас кольнуло в сердце. А как же мать? Она же только им живет и дышит…
Санька обхватил руками голову. Как часто гладила мать его соломенно-рыжие вихры! Называла одуванчиком, солнышком. Говорила, что он самый красивый и лучший в свете. Пела ему песни, зыбкие, как облака, прозрачные, как небо, легкие, как ветер. Она одна любила его больше жизни.
— Семья у тебя есть, пацан? — послышался вопрос Шмеля.
— Мать, — ответил тихо Санька.
— Вот и мне свою жаль. Уж померла, видать, давно. А я и погоста не знаю. Все отец отбил в тот день. Навсегда. Уж больше тридцати лет прошло. Теперь меня и не узнали бы в доме. Сам уж стал старше отца в то время.
— Жалеешь, что ушел? — спросил Санька.
— Ты что, звезданулся? Даже кобель от палки смывается! Да случись мне нынче с тятькой свидеться, я б ему за тот день такую бы трамбовку замочил, черти б позавидовали. Усек бы, старый хрен, что прежде, чем детей плодить, о жратве для них подумать надо. Всыто. Чтоб не пухли с голоду. Детвора ведь не скот. Ее не ремнем кормят. Я б ему, кобелю треклятому, всю шкуру на заднице в клочья порвал за те бессонные, голодные ночи. За муки наши. Ведь не только траву, дождевых червей мы ели. С добра ль такое? Кто ж с жиру воровать идет, только сдвинутые! Хотя и таких видеть доводилось по «малинам». Но то особый случай, иной люд. Они от фартовой крови. Наследственные воры, с них спросу нет. Кенты ночи. Но таких немного, — разговорился Шмель, которому явно легчало.
Он уже не морщился, не стонал, не говорил о смерти. Санька присыпал его плечо чистым древесным пеплом, снявшим боль окончательно. Пепел вскоре высушил ожог, стал стягивать рану. И бугор заметно повеселел.
— Я с вашей политической шпаной на Колыме ходки тянул. Сроки у них всех резиновыми были. Немногие оттуда вышли на волю. Золотишко, по-нашему — рыжуху, добывали в паре. А нас к ним приклеили, чтоб дурь вышибать, какой их калганы забиты были по самую сраку, — осклабился Шмель.
— Администрации помогали с нами расправляться? Вроде воронья, падальщиков? — прищурился Санька.
— Ты транди, но не забывайся. Я фартовый. И трепа не дам распускать! Кто ворон?
— Сам сказал, зачем вас к политическим подкидывали, — отвернулся Санька.
— Идиот! Так там не такие, как вы, были! Вы — перхоть, мелочь в сравнении с ними! Там были киты! Не тебе чета! Эн- кэвэдэшники, начальство. Все, как один, вредители! И не просто, а по убеждению. Мы это