формирен!», в Майданеке остается только «тод-командо» [14]. И уголь, уголь возят в крематорий без конца… Что с нами будет, о Иисусе, что будет с нами??
Мертвым я оказывал последнюю услугу, химическим карандашом выводя у них на груди номер. Живых подкреплял гороховым супом люблинского Красного Креста и собственной выдумкой, что вот завтра, самое позднее послезавтра, согласно заключенному договору, нас передадут под опеку Красного Креста. А то, что крематорий дымит все сильнее, так ведь это дым нужный, безвредный. Просто сейчас много народу умирает, больных-то ведь сколько, собственно говоря одни больные и есть.
Из обслуживающего персонала нас осталось только двое — двое здоровых на пятьсот больных.
После ужина мы уселись возле разгоревшейся печурки. Теперь мы не скупились на топливо. Пусть старый больничный хлам, весело потрескивающий в «камине», осветит сумерки Майданека, украсит наши последние дни…
— Не будем сегодня ложиться, Владимир Лукич? — спросил я, набивая короткую трубочку.
«Русский доктор» поднял склоненную над сапогом голову (он стягивал верха дратвой, как стягивают хирургическими скобками рану).
— Спать? Один из нас должен быть сегодня «нахтвахом» [15]. Ты иди. Я до полуночи посижу…
— Ну, так и я посижу. Я уже разрубил две скамейки и шкаф. Хватит до утра.
Я вынул доску из пола и начал выбрасывать из тайника дрова на середину штубы [16]. Штуба, некогда шумная и тесная, теперь поражала тишиной и пустотой. Забрали Чижа и Зелинского, Клюсевича, Васневского, Шиманского — словом, всех санитаров. В комнате осталось только двое нар, покрытых голландскими гобеленами. Нары доктора были покрыты фиолетовым, а мои бледно- зеленым гобеленом, который я выменял на первом поле за десять папирос. Еще здесь стоял стол, две табуретки, ведро и у самой перегородки с надписью: «Хальт! Контрольный бактериопункт» вешалка. А там, за перегородкой из тонких полудюймовых досок, пылая кирпичным румянцем и сияя блеском самых прекрасных в мире глаз, прерывисто дышала госпожа нашего барака — чахотка.
— Клёцек, что ли, сделать на прощание? У нас есть немного картошки, и мука осталась… Я начищу, натру, а ты рассказывай дальше. Крепко меня твоя история захватила.
— Значит, за миску клецек подавай тебе всю историю? — спросил Владимир Лукич, все еще склонившись над сапогом. Он отгрыз дратву в конце шва и добавил: — Ничего не скажешь — выгодное дельце! Если мы отсюда целыми выйдем — вторую часть моей биографии напечатаешь под жирным заголовком: «Сенсационные приключения советского врача в польском партизанском отряде!» А ниже для приманки: «Дух его предков», «Побег с того света», «Женщина, которая не лжет», «Месть пущи» или «В руках Кичкайлло»…
— Погоди минуточку, — прервал я, придвигаясь ближе вместе с ведром и картошкой. — О ком это ты, собственно, говоришь? Кто такой Кичкайлло?
— Ага, попался на удочку! Еще бы! Кичкайлло… Он один стоит больше целой миски клецек…
Доктор склонился над сапогом, прилаживая новую заплату, а когда выпрямился, по лицу его бродила чуть печальная улыбка и взгляд прищуренных глаз был устремлен поверх меня, далеко за окно барака.
Кичкайлло
Если верить индусским преданиям о переселении душ, то Кичкайлло был некогда медведем, а потом сурком или еще каким-то веселым грызуном. Мужичище ростом в два метра три сантиметра, чуть-чуть сутулый, словно его пригибал к земле собственный вес (а весил он сто десять кило!), рядовой Кичкайлло возвращался из Августова. Он шел вперевалку, как медведь, слегка приседая, внимательно поглядывая вокруг напоминавшими черные пуговки глазками, потягивая курносым носом, лишь из приличия обозначенным на круглом маленьком лице с такой крепкой челюстью, что, казалось, мог, как бобр, перегрызть верхними резцами корабельную сосну. Он крался от леса к. лесу, из Августова в родную Беловежскую Пущу, добрел до Белостока и в Белостоке расхворался пустяковой болезнью — аппендицитом.
Помню, прохожу я мимо своего дивизионного госпиталя и вижу, стоит у порога лесной великан в мундире польского стрелка.
Обращаюсь к нему по-польски (я тогда уже учился у Эльжуни):
— Вы больны? На что жалуетесь?
Посмотрел на меня Кичкайлло глазами раненого зверя и говорит… Если бы ты слышал! Не по-польски, не по-русски. Верно, сквозь лесные чащи продирались когда-то слова с запада и востока, смешиваясь друг с другом до тех пор, пока, спустя века, не возник, наконец, диалект пущи.
— Вот туточки болит, пане дохтур, под сердцем.
Прослушиваю сердце. Что за черт, такое сердце зубру под стать, а мужик еле стоит. Веду его в операционную. Исследую. Все симптомы воспаления брюшины. Ну, стало быть, кладу его на стол, вскрываю брюшную полость, — нигде никаких изменений не вижу. Проверяю тонкие кишки. Не могу найти слепую кишку, увеличиваю разрез. После долгих поисков нахожу ее — маленькую, неподвижную, высоко под печенью — червеобразный отросток в сильных спайках я с дыркой на кончике. Случай неслыханно редкий!
Стал я его лечить и хотел даже описать этот случай, но как-то руки не доходили. А Кичкайлло за время болезни привязался ко мне, да и я его полюбил. Из долгих разговоров с ним я вынес убеждение, что у истоков Лесны и Нарева сначала появился пращур Кичкайлло, а потом уже выросла там Беловежская Пуща для его потомков.
В конце концов Кичкайлло из хирургического отделения вышел, но захворал любовью к сестре из инфекционного отделения. Он носил воду, колол дрова, таскал больных — лишь бы быть поближе к сестре Аглае. Ему не терпелось жениться, но прекрасная Аглая боялась его. И кони тоже боялись, не любили Кичкайлло. Это странно, потому что он, по сути, был очень добрым парнем.
С сердцем, словно перегоревшая лампа, собрался Кичкайлло домой. Но тут как раз началась война.
Внучка бабушки Трояновской
Бабушка Трояновская с Польной улицы, где я стоял на квартире, дала мне на дорогу теплые носки, порошок от насекомых и медальку с изображением Матки Боской Ченстоховской [17]. А от Эльжуни я получил искусно приготовленный слоеный пирог, мазурек [18] и прочие лакомства, утонувшие потом в Супрасли. Я тогда пообещал Эльжуне…
Постой, а я тебе уже говорил об Эльжуне? Нет?
Ну, так представь себе, мой дорогой, Эмилию Плятер [19] на десятом году жизни, с косичками, словно мышиные хвосты, роговыми очками на вздернутом носике, и перед тобой будет портрет внучки бабушки Трояновской.
С этим одиноким ребенком (мать она потеряла давно, отец — полковой врач — попал в плен к немцам), ребенком впечатлительным и рано повзрослевшим, я провел двадцать месяцев. Вместе с ней я проходил полный курс обучения в четвертом классе начальной школы, учил стихи Конопницкой и часто подвергался наказанию, так как ни за что не мог усвоить, когда в польском языке «у» пишется с черточкой наверху, а когда без нее (самые педантичные учителя — именно такие маленькие отличницы). Словом, эта девочка взяла меня за руку и ввела в Польшу. Мы очень полюбили друг друга, и я думаю, что, когда мы прощались, у Эльжуни полились слезы не потому, что пришел конец нашим верховым прогулкам и играм во «взятие ущельев Самосьерры». Нет, конечно, нет. Это были слезы настоящего отчаяния. Я пообещал тогда Эльжуне, что пойду на Берлин и освобожу ее папу из лагеря.